Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
— Замечательно! — аплодировал Язвин. — Замечательный рассказ! Ну просто дохнуло Африкой. Никогда не был в Африке, а ее воздух, ее запах почувствовал!
— Вы правы, Африка удивительно пахнет, — мягко продолжал Горностаев. Властвовал над ними, но не грозно, не так, как недавно на штабе, а милостиво, им во благо. Одарял их огнем в камине, благоухающими стаканами, своим рассказом. — Африка удивительно пахнет! Каким-то постоянным сладким тлением. Постоянным цветением. Цветочной пыльцой, соком перезрелых плодов и, конечно, — близким океаном, водорослями, йодом. И дымом очагов. И чем-то еще, не знаю. — Горностаев взглянул на Антонину, к ней одной обращал рассказ, для нее одной вспоминал Африку. — Ночью я любил выходить из вагончика. После прохлады кондиционера сразу попадаешь в парную, влажную темень. Мерцает, искрится! Бесчисленные шорохи, трески. Рой насекомых под
— Все-таки Африка еще не сказала своего главного слова в современном мире! — Лазарев, ревнуя к хозяину, к его изящному рассказу, торопился высказать свое оригинальное суждение. — Мы, белый мир, белая цивилизация, заполонили землю машинами. Превратили ее в сплошную машину. Уничтожили эмоцию, растеряли чувство. Разум победил в нас эмоцию! А ведь главный ресурс будущего, когда иссякнет уголь, уран, нефть, когда машина себя исчерпает, — это эмоция, чувственность. И где мы, белые люди, возьмем ее среди наших остановившихся двигателей, остывших реакторов? Нам придется обращаться с поклоном к Африке, к ее неисчерпаемой эмоциональности, к ее бушующей раскаленной эмоции. Образно говоря, я предвижу, что будут построены трубопроводы из Африки в Европу, по которым станем качать в наш одряхлевший мир эмоцию!
— Как всегда, Виктор Андреевич оригинален! — Евлампиев делал крохотные глотки из стакана, не уменьшавшие содержимого. Относился ко всему, что говорилось вокруг, благожелательно и поверхностно. Все теперешние изречения и мысли были тонким непрочным экраном, заслонившим на краткое время огромную основную заботу. — Все-таки мы будем вас просить, Виктор Андреевич, выступить перед аппаратом управления. Все, что вы говорите, спорно, но оригинально. Активизирует мышление!
— Чушь! Несусветная! — Менько весь исстрадался, исходил негодованием. — Как я ненавижу эти разглагольствования, эту пустоту, пузыри ума! Никто не желает думать! Никто не желает работать! Легкий хлеб разглагольствований! Не лечить от болезни, а колдовать, морочить измученных, потерявших надежду больных. Не исследовать проблему, а гадать над ней. Не добиваться истины, умирать от непонимания, жертвовать жизнью, а безбедно фантазировать на безопасном расстоянии от истины… Один бездельник исследует пророчества Библии и в них находит предсказания о появлении компьютера. Другой распишет по кругу алфавит, вертит над ним другим кружком с дырочкой и хочет открыть закон Вселенной, заменяющий квантовую механику. Третий выводит родословную своего рязанского хутора от скифов или древних индусов. Четвертый знает, как мыслью остановить грозовые облака. И не дети, нет! Мужики здоровые! Бабы дебелые!.. Никто не желает трудиться! Заложат свой чертежик Вавилонской башни в конструкцию реактора — и вот вам подводная лодка тонет! Запихнет свой закон алфавитный в устройство ускорителей — и «Чэлленджер» рассыпается вдребезги! — Он тыкал пальцем в сторону Лазарева, одолевая боль в пояснице. — Трусы! Бежите от истины!
— Да бросьте вы! Никто не бежит. Кроме некоторых. — Лазарев, уязвленный, был готов отвечать. Отстаивал свои ценности. — Когда взрывается настоящий реактор, все порядочные люди, экстрасенсы они или нет, кидаются устранять аварию. А люди сомнительные, экстрасенсы они или сторонники позитивной науки, кидаются прочь от аварии. Уклоняются, как вы говорите!
Все умолкли. Стало слышно, как трещат дрова и что-то тихо бурлит и клокочет в горле Менько.
Горностаев выждал мгновение, словно хотел убедиться, что страдание Менько достигло предела и стрелка коснулась красной отметки. Приоткрыл невидимый клапан, сбросил перегрузку:
— И Макс Планк раскладывал пасьянс, я уверен. И Пирогов перед операциями крестился. Одно не мешает другому. Но, конечно, и тут я согласен с Валентином Кирилловичем, от этих верящих в магию житья не стало. Как хорошо, что наша Антонина Ивановна не вносит в работу профкома алхимию и астрологию. Верно, Тонечка? — Он подошел к Антонине, чокнулся с ней легонько, чуть насмешливо, чтобы видели остальные. Тронул ее плечо, чтобы и она почувствовала: они вместе
А ей стало неприятно. Он воспользовался ею, чтобы избегнуть неловкости. Отвлек на нее внимание, когда назрела ссора. Втолкнул ее в эту ссору. И эта малая бестактность кольнула ее.
Она знала подоплеку размолвки. Менько появился в Бродах после Чернобыля. Испугался, бросил отравленную, опудренную радиоактивной пылью стройку, уехал прочь от беды. Злые языки говорили, что он подвесил свой дозиметр под корпус бронетранспортера. Машина, разъезжая по зараженной местности, копила в дозиметр «рентгены», набирала предельную для каждого работника дозу. Ему долго не прощали малодушия. Репутация труса тянулась за ним в министерство. От него отвернулись. Горностаев взял его в Броды, и теперь благодарный Менько слепо ему подчинялся, исполнял его волю. Пребывал в постоянной тоске и смятении. Жаловался на вечное нездоровье. Был мнителен, склонен к обидам.
Антоиина видела, как хозяин весело, властно следит за Менько. Тот сникал и смирялся. Отходил под власть Горностаева. Вступал под его защиту. Отдавал взамен свою волю. Горностаев ее брал и использовал для каких-то неведомых Антонине целей.
Она знала: все, кто здесь был и не был, зависели от Горностаева. Не просто по службе, а сложнее, незримее. Множеством больших и малых зависимостей, благодеяний, любезностей, которые он неустанно оказывал. Создавал из этих услуг и любезностей сложную упругую ткань отношений. Все видели в нем будущего скорого начальника стройки. Тянулись к нему. Старались заручиться его расположением.
Она смотрела на него. Он был красив, любезен, радушен. Умен и тактичен с другими. Обращал на нее свое чуткое внимание, нежность. Еще недавно он был ей важен, понятен. Она была увлечена этим ярким, сильным, открывшимся ей человеком, казалось, любила его. И теперь медленно от него отдалялась. Он был чужой. С иной, непонятной, неблизкой душой. С неблизкой, непонятной для нее сердцевиной, которая не пускала в себя, отдаляла, отталкивала. И она, дойдя в своем обожании до этой плотной, оттолкнувшей ее сердцевины, остановилась, застыла, стала медленно от него удаляться.
Слушала, ждала, предчувствуя, как что-то копится в этом вечере…
Лазарев, уязвленный Менько, вовсе и не думал прощать. Избрал утонченную месть, вовлекал в нее остальных.
— Хоть некоторые меня и поносят, но мое колдовство принесло мне известность и славу. — Он щурился, морщился, будто жевал лимонную дольку — такова на вкус была его затея. — Вчера, представляете, подходит ко мне одна наша старушка. Ну, не старушка, простите, а дама! Ну конечно, не юных лет. Да вы все ее знаете, но не буду ее называть. Хотя почему же? — и назову, большого труда не стоит. Подходит ко мне Марья Федоровна из отдела комплектации, «баба Маня», как мы ее называем. И представляете, таким заговорщицким тоном, оглядываясь, чтобы никто, боже упаси, не подслушал, спрашивает: «Вы, — говорит, — Виктор Андреевич, как-то говорили про народную медицину и иглоукалывание. Не могли бы вы мне дать совет». — «Какой, уважаемая Мария Федоровна? Кого вы хотите колоть?» — «Да не колоть, — говорит. — У одного моего знакомого, вы его не знаете, простудные явления. Замучили его разного рода фурункулы, и он очень мучается. Чего он только ни делал: и присыпал, и разными мазями мазал. Не помогает. Не подскажете ли какое-нибудь народное средство?» — «Конечно, Мария Федоровна, есть очень хорошее народное средство. Из тибетской медицины. Корочку лука наложить на волдырь, пластырем заклеить и при этом заговор прочитать. Можно по-тибетски, а можно по-русски: «Чиряк был, чиряк сплыл. Чиряк был. чиряк сплыл». Вот и все!» — «Спасибо вам, Виктор Андреевич. Непременно вашим советом воспользуюсь. Может, и впрямь это крайнее средство поможет»… Вот ведь какой я колдун! На всю округу известен!
Все развеселились. Подыгрывали коварной выходке Лазарева. Всем была известна сердечная тайна Менько. Он ухаживал за Марией Федоровной, немолодой, пугливой и доброй — вечно все путала, неловко и смешно одевалась, вечно всем помогала. Менько тщательно оберегал свою тайну. На работе не кланялся с Марией Федоровной. Но в маленьком городе, на стройке, где все о всех знали, нельзя было ничего утаить.
— А в общем, она еще ничего, наша баба Маня! — подхватил шутку Язвин. — В последнее время даже как-то помолодела, постройнела. Румяниться стала. Ездила в Москву, завилась в парикмахерской мелким бесом. Туалет себе новый сшила. Платье ничего, мне понравилось, фасон пятидесятых годов — тогда такие носили. Что-то с ней происходит, с бабой Маней, вы не знаете?