Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
— И правильно пожурил. Надо бы строже! — Муж поддался на ее уловку, отвлекся от жестоких видений. Тревожился за жену. — Я тебе говорил: одна не ходи в магазин. Все равно без меня не выберешь. В воскресенье вместе пойдем.
— Не утерпела! Охота была посмотреть. Там такая люстра красивая, с синими стеклышками. Купить бы, пока висит!
— Всего не купишь. Ставить негде, — выговаривал ей Михаил. — Вот въедем, тогда и купишь!
Фотиев рассматривал братьев, их похожие лица, в которых родовое сходство, отразившись в глазах и губах, раздвоилось, неповторимо разошлось, полилось по их разным судьбам.
—
— Он был раньше румяный, — сказал Михаил, оглянувшись на брата. — До Чернобыля щеки красные были. А вернулся из армии белый как мел. Я его летом к матери хочу отослать, в деревню. Пусть морковь поест. Говорят, от нее розовеют.
— Так ты в Чернобыле был? В химвойсках?
— Был, — кивнул Сергей. Но и только. Не стал говорить, поднес к губам чашку, медленно пил, закрыв глаза, словно боялся, что в глазах обнаружится нечто неуместное, неурочное, не к вечернему их чаепитию.
— Был и я, — сказал Фотиев. И тоже закрыл глаза.
Под веками набухло и дрогнуло. Измызганный борт грузовика с отломанной белой щепкой и слюнявая бычья башка с лопнувшим сосудом в глазу. Бегущая из хаты старуха в долгополой крестьянской юбке и орущий у нее на руках до хрипа, до посинения младенец. Военные регулировщики в касках, в респираторах, в глянцевитых бахилах и колонны военных машин с зажженными при солнце огнями. Лежащий на носилках пожарный, обожженный, в волдырях и отеках, и летящие красные «ЗИЛы», с воем, с синими вспышками. Обезлюдевший город в белом цветении садов и далекое, бесшумное в сумерках зарево над взорванной станцией.
Видения понеслись, полетели, сплетаясь в долгие цепи, и Фотиев, набрав сильно воздух, остановил, разорвал эти цепи. Раскрыл глаза.
Сидели и пили чай. Черпали ложками джем. Фотиев видел: их застолье не было безмятежным. Каждый принес к столу свой горький ломоть, свою беду и несчастье. И он, старший из всех, вдруг почувствовал к ним, молодым, такую нежность, такой внезапный страх за них, что рука, державшая чашку, дрогнула и он пролил на колени чай.
— Ничего, ничего! Вот полотенчико! — Ловко, скоро, словно угадав его слабость, Елена кинула ему на колени белое полотенце.
— Вот она говорит, — кивнул на жену Михаил, — не спорь, говорит, с начальством. Начальство всегда право, а тебя, говорит, за длинный язык прижмут.
— И прижмут, — подтвердила Елена. — За длинный язык прижмут!
— Пока не меня прижимали, а я прижимал. Бригадиру за шлифмашинки и гнилые электроды в глаза сказал. Надулся и проглотил. А инструмент достал.
— Все равно прижмут. Начальство обиды помнит, — упрямо повторила жена. — Еще и квартиру не дадут, чего доброго!
— Пройдем, прорвемся! Нас в Афгане из «дэшэка» поливали, из крупнокалиберных пулеметов к земле прижимали, а мы все равно проходили. А здесь и подавно пройдем. Мы с парнями из третьего взвода, которые в живых остались, когда в Союз прилетели, друг другу сказали… — Михаил повернулся к Фотиеву, не желая спорить с женой, приглашая его в собеседники. — Прилетели в Ташкент, сошли с борта, землю родную поцеловали и чувствуем — сейчас разойдемся, кто на восток, кто на запад, кто поездом, кто самолетом, и, может, никогда не увидимся. Сержант Микола Рудько говорит:
— Вот все говорят нам: «Живите по правде!» А что в твоем понимании — правда? — спросил Фотиев Михаила.
— Правда? Значит, жить честно! Хочу работать честно и во всю силу. Пусть тяжело, пусть много, чтоб косточки трещали. Буду выкладываться, как мы в горах выкладывались. Не чадить, не коптить, не стоять столбом у дела: и ты его ненавидишь, и оно тебя. День не работал, а домой пришел как больной. Вот чтоб этого не было! А работа чтоб была могучая и с ног валила, а ты стоишь и не валишься! Это раз!
Он ударил о стол ладонью, словно сделал на нем зарубку. Отметил первый параграф своего кодекса правды.
— Чтоб деньги, которые честно достались, мог хорошо и правильно тратить. Чтоб была квартира хорошая. Хорошие, лучшие вещи. Не какая-нибудь туфта-муфта, которую и в дом стыдно поставить и на себя не наденешь. То ли калеки их делали, то ли вредители. Взял бы их, вынес из магазинов и сжег разом при всем народе. Уж лучше полки пустые, чем эта рухлядь. Хочу, чтоб мой труд не впустую шел, а возвращался ко мне красотой и добром… Это два.
Он снова рубанул по столу, оставляя вторую зарубку.
— А еще хочу, чтоб с людьми по-людски обходились! Я лично людей люблю. Вижу, вроде и другие любят. А выходит так, что ненавидим друг друга. Почему? Почему мы друг к дружке так поворачиваемся, что ненавидим? Один другого подсиживаем, не доверяем, завистничаем. Я в бригаде говорю — нельзя так, ребята. Если б мы так в горы ходили, ни один бы назад не вернулся. Нельзя нам в этой жизни друг на друга косо смотреть. Одна жизнь-то! Зачем ее косо жить? Надо друг с другом по-братски… Это три.
Кодекс увеличивался, вырубался на досках стола. Фотиев почти догадывался, что будет в-четвертых и в-пятых. О том же были его труды и открытия, был его «Вектор» его «Века торжество».
— Не хочу всей мути и нечисти! Вранья и обмана! Чтоб в голову всякая муть лезла, похабщина разная! Я водку не пью. И брат Серега не пьет. И двое парней из бригады тоже бросили — не пьют. Я из Афганистана вернулся, в деревне два дня гулял, ничего не помню. Деревня кишлаком казалась. Все автомат искал, подушку пуховую мамину вдрызг разодрал. Отрезвел и сказал себе — хватит! Чтоб вся эта жизнь как стеклышко прозрачное стала — ни капли в рот! Чтоб голову тебе никто не дурил, ни жулик, ни прохиндей, чтоб мог думать и день и ночь, понять эту жизнь — не пью! Вот только, видите, — чай, молоко. На свадьбе рюмку пригубил — и кончено! Сейчас человеку одной головы мало, чтоб понять, куда что идет, а тут еще и единственную водкой дурить. Не пью!