Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
Да-а, великое было тогда переселение народов, всемилостивейший вы мой. В основном зажиточное крестьянство передвигалось. И какая-то их часть хлынула через Ленинград и далее — на север. В городе были набиты беженцами вокзалы, парки, базары, магазины. Люди ходили по домам, просили кусок хлеба. Теперь-то я понимаю: того самого хлеба просили, который они для нас, горожан, выращивали. Селиться им в Питере было нельзя, и люди эти постепенно оттеснялись на север и дальше — на восток. И никогда я уже не забуду выражения глаз той женщины и то, как отвернулся я от этих глаз и пошел своей дорогой, вжав голову в плечи и не оглядываясь. А ведь хотел… Хотел помочь ей и ребеночку ее! Мелькнула добрая мысль: заберу их домой, пусть отдохнут, подкормятся, а там видно будет. И не смог. Не решился. Обитали тогда в коммуналке, комнатенка — десять квадратных метров. Жена капризная, маленькая дочь
Вскоре мы вновь приблизились к бывшим обитателям Черной Базы, — вокруг которых самозабвенно враидалсн Аристарх Беззаветный. Мужик в трухлявом, полуразрушенном полушубке и с пустой котомкой за плечами, опираясь на палку, а также на тощую зкенщину, переступавшую в проношенных, без подошв, валенках, продолжал излагать стихотворцу свои прозаические впечатления о незабвенных годочках минувшей жизни.
Речь шла о его спутнице. Старик ненадолго помолодел, преобразился, плечи его, словно створки ворот на заржавленных петлях, со стенанием развернулись, глаза полыхнули пламенем, цвет их природный очистился от мрачных наслоений, в глубине взора проглянула неомраченная лазурь детства. И не было теперь погибельного инея, седины морозной ни на мужике, ни на его женщине, — мерцал только свет победный преодоления, восходило сияние любви неистребимой. И мне тотчас стало ясно: передо мной совершенство, а не просто мученики. Дети любви. Цветы вечности. Птицы рая. И не обязательно им рядиться в розовые одежды, идя по рассветной дороге, можно и в своем, страшненьком, обыденном. Не возбраняется.
— С тех пор и молчит, — мотнул мужик бородищей в сторону женщины. — То ли с голодухи онемела Авдотьюшка, то ли со страху спужалась, только отнялся ейный язычок. Иной час — сумление имею: Авдотьюшка передо мной или, может, вовсе Акулина-дочурка? Не могу решить. Задали мне бабоньки загадку. А похожи были! — как две росинки. То-то и оно: молодых гореваньице старит, а старых — в детство вертает. Глазами я ослабел, а сердцем не расчухать, прихватило его маненько морозцем зырянским. Однако же топаем. И нету промеж нас сей минут ничего, окромя тишины и спокоя. Снаружи и снутра. Ладим. Обжились.
Казалось, до горных нагромождений теперь рукой было подать, но все же и в этот день мы их не достигли. Хорошо запомнилось, что день этот, на дороге для меня последний, знаменательный прожил я чрезвычайно послушно, смиренно, на сопутствующие вздохи, взгляды, жесты, на словесные сигналы не отвлекался, вел себя примерно, строго, чинно, как и положено себя вести на людях. А все эти двое с Черной Базы. На меня они благородным образом подействовали. Заставили вспомнить о высоком, что содержится в человеке искони и чего не вытравить из его сущности никакими морозами и несправедливостями времяпроживания.
Бывший курский крестьянин вскоре после нашей с ним встречи замолчал, как бы устыдился своей откровенности и в дальнейшем, сколько его ни подбивал на разговор Аристарх Беззаветный, рта больше не раскрывал. Уподобился бессловесной Авдотьюшке (или Акулине?). Проявил минутную слабость, излил из себя мысль и вовремя опомнился: мол, чего уж тут разоряться, когда впереди… горы.
Я уже сказал, что эти двое и на меня каким-то чудесным образом повлияли. И вся моя последующая сдержанность и в некоторой степени отрешенность были как бы продолжением нравственного шлейфа, что тянулся по дороге вслед за этими двумя страстотерпцами. «Край родной долготерпенья, край ты русского народа!» — вспомнились совестливые строчки поэта, и вновь над телесным скоплением повеяло высокой музыкой. Отлавливая звучание, невольно пришлось заглянуть в высь небесную, и то, что я там увидел, очаровало меня впервые и столь пронзительно, что из глаз потекли слезы, теплые, натуральные и такие недетские, тяжкие, нажитые не просто отпущенным тебе веком, но и как бы всей историей человечества. И увидел я не какой-то вещий знак, не редчайшее атмосферное явление или ядер-ный гриб, но всего лишь синь небесную, и не какую-то там особенную синь, — дело не в самой сини, главное — как я ее увидел! А именно — будто впервые обнаружил, стремительно осознав, каким потрясающим зрелищем награждает рожденного на земле человека природа. Синь, глубь, явь, тайна, влекущая плоть неба — разве не самое бесподобное во владениях разума после второго космоса — Любви? И разве не дьявольская над нами шутка то, что мы эту синь, эту таинственную явь, эту влекущую прозрачную плоть, чаще всего в жизни своей суетливой не замечаем? Потому что, передвигаясь по земле, склонны смотреть себе под ноги, в землю или куда-нибудь в сторону, в ложную явь, в поддельную синь, уводящую нас от познания нетленного духа, нетленной небесной плоти к проблемам сиюминутного мельтешения, от проблемы бытия к проблемам выживания. Мы знаем: оправдана земная премудрость наших борений. И забываем, что премудрость небесная, простирающаяся над нами, в оправданиях не нуждается, ибо дает нам жизнь. Причем жизнь вечную. Так как ли азот, ни кислород, ни прочие заполнители менделеевской таблицы (и только ли менделеевской, структура-то закона до вспышек человеческого разума образовалась), формирующие нашу плоть бренную из всеобщего котла вселенной, не исчезают, но лишь вступают друг с другом во всевозможные отношения, по-научному реакции, образующие не только жизнь или смерть, но и бессмертие.
И была ночь. Моя последняя ночь на дороге, шлифующей дух, на дороге, с которой я запросился назад, в темный лес утраченного произрастания, запросился сразу же, как только выбежал на эту дорогу, запросился, потому что любил свой лес, все его терпкие испарения, шорохи, краски, всю его колючую геометрию, весь несчислимый муравейник его существ, в котором я не просто сосед, не только друг и брат, но и как бы отец, ибо отныне в душу мою впечатан путь — путь очищения надежды и созидания мечты.
Помнится, этой ночью в небе среди прочих звезд вспыхнула необыкновенно яркая звезда, и шедший в толпе белозубый старичок астроном, скорей всего американец, раскованно и как-то небрежно прокомментировал появление яркой звезды:
— Это сверхновая. В ближайшей от нас галактике. Тысяч этак двести световых лет. А в сущности — обман зрения. Для нас — звезда, а для вселенной — ничто, пшик. Дырка от бублика. Так как звезды этой давно уже нет в природе. Сверхновая-то на самом деле — сверхстарая. То есть настолько старая, что ее нет, а есть взамен ее звездный карлик или вообще… черная дыра. Иллюзия. Потому и не греет. Но лишь мерцает. Как всякая перегоревшая идея. К примеру, идея освобождения человечества от гнета борьбы за существование.
— Что вы этим хотите сказать, характерно?! — послышался в звездном сиянии унылый голосок бывшего депутата Варфоломеева, затерянного в толпе.
А то, что борьба за существование и есть Жизнь! И освобождать от нее человечество нерасчетливо.
Заметно похолодало, чего прежде на дороге никогда не происходило. Сказывалась близость гор. И не просто близость, а нависание скал над дорогой, влажных и, казалось бы, таких же невесомых, как ночной воздух. И, если бы не вспышка сверхновой, не ее медлительный свет, пришедший на землю с двухсоттысячелетним опозданием, в ущелье, куда сейчас вливалось шествие, было бы наверняка по-настоящему темно. Свет далекой звезды частично скрадывал пещерную темень и даже отражался в глазах идущих возле меня людей, по крайней мере в линзах профессорских очков: отражение звезды в стекляшках человека купалось, будто в воздушном океане или в ночных водах Финского залива, перегороженных бетонной перемычкой дамбы, если смотреть на залив не с Исаакиевского собора, а, скажем, с идущего на посадку авиалайнера. Простите за неуклюжее сравнение, но именно тогда, ночью, в ущелье при свете сверхновой я безо всякого удержу размечтался о родимых окрестностях города, в котором постигла меня не только белая горячка, но и жизнь сама по себе, и любовь к этой жизни, к этому городу, ко всей нашей мыслящей планете.
Профессор Смарагдов, сопутствующий теперь мне, как отслоившаяся от меня в годы беспробудного пьянства совесть, постучал по моему озябшему плечу сухим, не знавшим физического труда указательным пальцем, призывая очнуться от грез и обратить внимание на человека, идущего рядом со мной по другое, нежели профессор, от меня плечо.
Это был человек в пенсне. Тот самый, с окровавленными руками. И я подумал, что грех мне увиливать от разговора с человеком, обладающим такими уникальными способностями — потирать руки до-крови. И тут старик Смарагдов успел мне шепнуть:
— Осторожней, это убийца. На его совести миллионы жертв, наивнейший вы мой!
Как можно раскованней, бесцеремонней, на манер американца-астронома, сверкавшего в ночи молнией вставных зубов, глянул я через правое плечо: теперь сверхновая купалась в родничках пенсне (хотел было написать «в болотцах», но понял, что будет неверно — в болотных окошках ряска, зеленая такая шторка, а здесь — хрустальный блеск). К тому же под пенсне, под блеском стеклянных свойств, угадывался блеск живых глаз. Глаза смотрели. И я вспомнил, что злодеям смотреть на мир при солнце не разрешалось или не полагалось. Вот они и наверстывали по ночам.