Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
На память пришли аристарховские строчки, и я тут же решил предъявить их в виде пропуска в поэтическое расположение духа.
— Я жил в эпоху тирании, и тернии ее язвили мне чело! — соловьем пропел я, пытаясь почерпнуть в общении с яростным стихотворцем столь необходимое сердцу веселье. — Ну, как там с тиранией? — вымученно улыбнулся я Беззаветному. — Удалось зарифмовать?
— A-а… привет, — сморщился, будто лимона куснул, Аристарх, перейдя на кабинетный шепот. — То же мне раскудахтались, да разве об этом говорят на людях? Тирани-и-ия, — передразнил он меня. — Вот что, старички, земели мои драгоценные, я вам потом, после развилки уже, черкну автографец, лады? Творческий процесс — сугубо деликатная процедура. Не солидно, братцы.
— Извините, — померк я моментально. А профессор Смарагдов и вовсе опустил взор, будто нашаливший школяр.
— Это вы, что ли, про искусство
— Это мы… Вследствие вселенской печали, а также мировой скорби, возжаждав отрады, решили затеять высокий разговор, а что? Грех, кощунство? — объяснил я как можно витиеватее, давая тем самым понять стихотворцу, что и мы, дескать, не лаптем щи хлебали. — Вот профессор утверждает, что правда искусству вовсе не нужна, что ее и так в нутре жизни хоть отбавляй. А нужна якобы красивая сладкая ложь, в которую граждане-потребители могли бы погружаться после расхлебывания горькой повседневности.
— Передергиваете, оригинальнейший вы мой, — подсунулся вплотную к Беззаветному профессор Смарагдов, суетливо застегивая на себе унылый габардиновый плащ на все пуговицы и посверкивая очками, за которыми вот уже несколько лет с вожделением охотился старик Мешков, коллекционирующий «атрибуты цивилизации». — Искажаете посыл мысли. И ее подоплеку. Речь с моей стороны идет не о правде, которая абсолют и на которой земля держится, а всего лишь о так называемой голой правде, о подноготной, о той, что в нос человеку бьет всеми этими навозами и туберкулезами! Зачем, для чего такая правда уставшему, сознающему свою обреченность зрителю или читателю? Искусство не должно истязать! Вот я о чем. Вся эта физиология, все эти натуральные школы канули невозвратно. Кому они нужны? Человечество и без них натерпелось, наунижалось, наумиралось — во как! Люди желают доброго, очистительного искусства, которое — от любви. Это, конечно, на мой взгляд все эти рецепты. Во мне собственная усталость говорит. К все же зачем их издерганному разуму все эти соответствующие действительности уродцы, искаженные течением жизни угрюмцы, да еще в натуральную величину? Нет, бесподобнейшие вы мои, людям необходимы Дон-Кихоты, Иисусы, князья Мышкины! Уленшпигели! Мюнхгаузены, в конце концов! Милосерднейшие врали, очаровательные очарованные странники! А не жалкие, скорбные людишки вроде нас с вами, простите за горячность, почтеннейшие…
— Не хотелось бы вас обижать, но вы со своей благостной теорией предвоенного реализма безнадежно устарели, — хрустнул Аристарх своим пересохшим ухом, сворачивая его в трубочку от волненья.
— Как могут устареть доброта, милосердие? Их всегда не хватало людям, — цеплялся профессор за свое.
— Если милосердие врет, притворяется — пинка ему под зад! — показал-таки наконец свои беспощадные зубки Аристарх Беззаветный. — Взгляните-ка, профессор, на тех двоих, на тех вон сереньких людей в рубище. Да протрите же очки хорошенько! Обратите внимание на крестьянина в облезлом треухе. И на его напарницу — дочку или… кем она там ему доводится. На тех двоих, которые на палочки опираются, по-ихнему — на батожки или посохи. Думаете, это кто? Нищие, калеки, тунеядцы? Не-е-ет! Это русский народ. Да-да. Скоро он весь сюда перейдет, на эту большую дорожку. По мнению некоторых предсказателей. Планида, видите ли, у него такая, у русского крестьянина: приказать долго жить, потому что от него не просто русским духом пахнет, но он-таки еще и хранителем этого духа является! И — носителем! Вот его и необходимо спровадить, каленым, стало быть, железом, дух этот затрапезный, патриархальный, тормозящий движение машины прогресса и всеобщего процветания. А то, что крестьянин этот — не кто иной, как хлебный профессионал, умелец по выращиванию насущного, мастер землицы, — плевать: машина прогресса нарожает вам такой разлюбезной техники, что никакие умельцы не угонятся, Не нужны будут. Такого, мля, наворочают, успевай поворачиваться… канадскую пшеницу на кровное золото покупать. Послушайте, товарищ, да вот вы, вы, с бородищей, с палкой! Можно вас на пару ласковых? — обратился Беззаветный к тому самому представителю крестьянства, неизбежное исчезновение которого в России только что предрекал. — Откуда путь держим?
— Здравия желаем, — поздоровался мужик, преломив в глубоком поклоне высокую спину. — А с Черной Базы, кормилец, пробираемся. От зырянских северных земель. С тайги, значитца. По ихнему — парма.
— Северные народы? — опешил Беззаветный. — Вот те на… До чего обманчива иная внешность! А я их за наземных крестьян принял.
— Как есть христиане! Курские мы, а то как же…
— Курские?! Соловушки? — повеселел Аристарх, взбадривая себя догадкой, что перед ним все-таки крестьяне и что не промахнулся, определяя, кто есть кто. — А почему тогда Север, папаша? Тайга — с какой стати? Если не трудно, расскажите в двух словах. О себе и о дочке.
Теперь, когда перед входом в ущелье гор людская масса на дороге заметно уплотнилась и останавливаться из-за тесноты и постоянных толчков было несподручно, разговор вести пришлось на ходу, без традиционного в крестьянстве степенства и обхождения.
Бородатый, с опухшим, темным лицом, высокий, сутулый мужик, казалось, с ног до головы обсыпанный, а точнее — пронизанный изморозью седины, вел за руку тоненькую, неимоверно узкую в плечах и бедрах долговязую девчушку, блеклое, словно прихваченное морозцем личико которой торчало, едва различимое, из груды тряпья, наверченного на голову. Оба по тряпью, по клочьям овчины, по ресницам и даже девическому пуху лица — были как бы оки-даны нетающим сиянием то ли инея, то ли чего-то внешне подобного — скажем, новогодних елочных блесток, а то и вовсе нафталина.
— Не дочка она мне, а жонка, — уточнил мужик, вспыхнув веселыми бирюзинками глаз, покосившись ими одновременно вниз и вбок, на укутанную голову женщины и на любознательный, какой-то голодный, жадный до происходящего профиль Аристарха Беззаветного. Меня и профессора Смарагдова, державшихся за спиной у беседующей троицы (точнее — двоицы, ибо женщина молчала), ни муясик, ни его спутница скорей всего не замечали, как не замечали оН и и всей толпы, обтекавшей их в продвижении, и всего воздуха, которым дышали, и всего света небесного, которым поили глаза, и всего течения времени, в котором барахтался этот незыблемый мир нескончаемых перемен, нареченный нами Землей, а Богом — скорей всего как-то иначе.
— На Север-то как попали? — усердствовал Аристарх, вымогая у пилигрима с заиндевевшей бородой полнометражное интервью.
— Дак-к заслали. Завезли. Брать с собой ничего не велено было. Из барахлишка — котомка с бельецом да маненько хлебца — так, на зуб. Последнюю корочку на станции Котлас приласкали. Определили нас на Черную Базу. Шли на этую базу пешком. Малых детей и других немощных везли обозом в три лошаденки. Потом это тягло во как пригодилось! По-дохлую варили и ели. Когда на Базу пришли — поняли: тута нам и погибель. На вырубке посередь дебрей избушка стоит охотницкая, ветхая. А вокруг прель болотная, мохи чуть ли не до пупка и комары — свету белого от них не видать. «Стройтесь тута домами, — сказали нам, — и живите. Организуйте социалистическое хозяйство. И скажите спасибо, что мы вам жизненное направление указали, от прежней вашей кровопийской манеры отлучили». Не успели мы подвертки с ног на кострах обсушить — подвалила зима. На севере она мигом. Ляжешь спать на земле, проснесси — в снегу. За лето раскорчевали полянку — топориком да вагой, туточки копнули, та-мочки — нету землицы, один торф. Мочалка мокрая. Ну и засеяли его… первым снегом, белой крупицей с поднебесной крупорушки.
На какое-то время крестьянина с Аристархом и молчаливой женщиной течением толпы отнесло от нас на значительное расстояние, и мы со стариком Смарагдовым перестали внимать рассказу переселенца. У профессора запотели очки от волнения. Выпростав из-под плаща скользкую селедку галстука, минералог дрожащими руками принялся протирать окуляры галстучной тканью, рискуя выронить драгоценное оптическое приспособление под ноги толпе, управившись с волнением, а заодно и с очками, профессор подслеповато заозирался и, отловив меня за РУкав блейзера, доверительно прошептал:
— Представляете, любезнейший, эти двое напомнили мне, какой я, в сущности… трус и негодяй! Так всего и ошпарило изнутри! Стыдом-позором. И то, что я смерть, как и они, от истощения и лютой стужи принял — не утешает. Во-первых, в отдельной квартире принял, в бывшем барском доме на Миллионной улице. В холодной, однако же — родимой постельке. Где родился, там и преставился. Не то что они, в тайге, на какой-то Черной Базе. А во-вторых, честнее они меня и крепче духом, до сих пор лицо носят, а не масочки карнавальные. Улыбаться способны. Помнится, в начале тридцатых в Ленинграде, на Львином мостике через канал Грибоедова, толпа накинулась на одну женщину с упреками и бранью. Ее в чем-то громко обвиняли. Потом выяснилось: хотела грудного ребенка с моста в темную воду опустить. Украдкой. Ребеночка у нее выхватили, а сама женщина, такая же, как вот эти двое, из крестьянских переселенцев, растрепанная и обезумевшая, с кричащими сухими глазами, все повторяла, как бы оправдываясь: «Родненькие, пустите! Не держите меня! Я сама за ним, за кровинкой, за сиротинушкой следом!»