Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
Затем Мценский провожал сына, все еще ошарашенный встречей с Игорьком, не пришедший в себя от вести о кончине жены и все-таки тайно ликующий от мысли, что теперь у него есть сын.
В прихожей повстречался им Митрич, выслеживающий какого-то мифического Альфредку, некий теплокровный механизм, действующий почему-то не на бензине или там керосине, а на валерьянке и на корвалоле.
9
Течением толпы, мягко и неуклонно, меня теперь сносило к обочине дороги. Предрассветная мгла мешала ориентироваться. Где-то поблизости, на расстоянии вытянутой руки, держался возле меня тихий, весьма «удобный» профессор Смарагдов. Этот невзрачный, можно сказать, плюгавый пожилой человек в габардиновом, сталинских времен, плаще, тяжелом и сером, старичок с удивительно яркой, сверкающей лысиной, способной
Сносило к обочине. Само собой. В воздухе не то чтобы рассветало, правильнее сказать — гасла, меркла, истончалась темнота. Среди идущих наметилось едва уловимое оживление: люди как бы исподволь просыпались, хотя ни о каком сне и речи быть не могло. Просто к ночи толпа как бы сосредоточивалась, уходила в себя, а перед самым рассветом расслаблялась, оживала, будто на нее возбуждающим, наркотическим ветерком начинало откуда-то веять — большинство из путников энергичнее завертели головами по сторонам, упруже, целеустремленнее запереставлялись их ноги, дыхание участилось и стало различимым на слух. Свечение глаз запереливалось, как морская вода в лунную ночь. Особенно жадно, взахлеб сверкали очами убийцы, злодеи, так как с восходом солнца готовились к смыканию век, то есть к вынужденной дневной слепоте.
Звучала музыка. Теперь уж довольно отчетливо. Причем не какая-то случайная, попутная, а самая что ни на есть высокая, вершинная, вечного предназначения, скорей всего Моцарт или Бетховен, а может и Шуберт — скажем, его «Вечерняя серенада», хотя и от Шопена что-то отслаивалось, и от Чайковского с Мусоргским, и от Баха с Генделем вызревало, а вот и Гайдн божественный, успокоительный, милосердный, как бальзам на истерзанные, полукссякшие души… Атмосфера глубочайших переживаний и размышлений всего человечества за всю его одухотворенную историю истекала в этих звуках.
Наконец, возле самой обочины различил я силуэт дерева. Деревья теперь, на подходе к горам, встречались довольно-таки редко. По-моему, я уже признавался однажды, что ранее, до того как примкнуть к шествию, а точнее — в детстве, я очень любил деревья, иной раз больше, нежели человека. Особенно в муторной обыденщине, с раскисающими от «продуктов брожения» мозгами, когда вдруг сядешь на лавочку где-нибудь в Летнем саду и, глядя на деревья, смиренно и беззвучно зарыдаешь без слез, но как бы всей кровью, всем нутром. Деревья, и еще птицы, и конечно же дети — вот и все, пожалуй, что я любил искренне, бескорыстно. Да и веточку полыни Держал при себе, потому что напоминала древесную ветвь, несла в себе жест древа (в миниатюре), тем и восхищала.
Мне захотелось обнять встреченное дерево, прижаться к нему ненадолго. Мой порыв не был корыстным, как не был он и бессознательным. Я знал, чего хотел. А именно: прежней ласки, которую дарили мне деревья детства.
От гнилых песков обочины тянуло тошнотворными испарениями, никто из передвигавшихся заходить в эти пески даже не пытался. Дерево торчало из песков в каком-то метре от монолита дороги. Необходимо было сделать один шаг. И я сделал его. Страх сразу же отступил. Взамен его — восторг от содеянного. Так называемый творческий восторг. Пески потянули меня в свою зловонную среду. Корни дерева, наоборот, не пускали в бездну. Я обнял ствол и, слегка подтянувшись, уселся на разветвлении корней, как на пружинах матраса.
Дерево было мягким и теплым. Понаслышке я уже знал об этих свойствах придорожной растительности. И все ж таки теперь не просто умилился, но был по-настоящему потрясен этими его свойствами. Кора дерева не воспринималась человечески гладкой и если что-то напоминала, то кожу слона или бегемота, к которым я никогда в жизни не прикасался, но почему-то решил, что кожа у них именно такая — шершаво-грубая, в какой-то мере теплая и податливая. Разве не так? И еще мне показалось, что дерево мыслит. Само по себе. Что оно понимает меня. Одобряет мой порыв. Во всяком случае — не отвергает его. И захотелось довериться ему, открыться в своей тоске по утраченному восторгу, почерпнутому на рассвете моей жизни. Тем более что дерево помалкивало, не перебивало, умело слушать.
Я спросил дерево: что же дальше? Свершилось неизбежное, на моем челе смертный венец, однако же я не исчез, но очутился здесь, на дороге, среди подобных, хотя и разнообразных (равных ли?). Тогда отчего мне так грустно здесь? О, я не прошу у судьбы веселья, не требую от сложившихся обстоятельств шампанского — я хочу знать, почему непременно скорбь в итоге, а не безмятежное созерцание? Да и… в итоге ли? Разве я мало страдал на земле или страдал как-то не так? Зачем, для чего этот нескончаемый процесс рождения (возрождения, врождения?), если он не радует, если никто вокруг не ликует на финише, даже светлые и розовые? Жить, чтобы в конце концов смириться, притихнуть? Притихнуть, чтобы расслышать? Кого? Когда? И — как расслы-щать, если отца родного, жену милую, детей кровных не понять, не услыхать, не говоря уж о посторонних? Если невозможно сосредоточиться, если я по-прежнему жаден до прекрасного, по-прежнему скорблю по утраченным краскам и запахам юности, всего сада жизни?
Дерево конечно же ничего не ответило на мои вопросы, но, похоже, все ж таки посочувствовало мне, как если бы сдержанно вздохнуло, во всяком случае в древесных молекулах произошла некая подвижка, которую отчетливо ощутили мои руки, обнявшие ствол.
Между тем рассвело. Музыка сделалась глуше, расплывчатей, уступая первенство солнечному свету. В небесной синеве обозначились чистейшей белизны облака — настоящие, земные, узнаваемые, которых до этого момента я, продвигаясь по дороге, то ли не видел, то ли не замечал. Близость гор, чьих вершин касались облака, делали шествие еще торжественней, еще величественней, космичней. Приближение если не развязки, то каких-то запланированных самой природой шествия перемен, как говорится, висели в воздухе, сквозя не только во взорах и жестах движущейся массы людей, но и в загромождении ландшафта горными хребтами, наплывами облаков, возникновениями на дороге воздушных потоков, пронизывающих людскую чащу.
Известно, что восприятие человеком окружающей действительности не просто индивидуально, неповторимо, но даже математически не соответствует никакому другому взгляду на эту действительность, а стало быть, и вообще на жизнь и бытие в целом.
Можно, стоя на земле, плечом к плечу с близким, любимым человеком смотреть одновременно на одну звезду — скажем, на вторую от конца рукоятки ковша Большой Медведицы, — и угол зрения на эту звезду у каждого из двоих будет свой математически и психически. Разве не так? И не только потому, что каждый под своим градусом утвердился на земле, но и под своим мировоззрением, под своей верой. Так и я: воспринимая происходящее на дороге, всматриваясь в шествие, как некогда, в школьные годы всматривался в Млечный Путь, вижу свою картинку, свой пейзаж, свое впечатление, и эта картинка, это впечатление вовсе не означают, что так оно и было на самом деле. Так было под моим углом, в моих координатах, и никто другой не способен увидеть мое эквивалентно, один к одному. Разве я ошибаюсь?
Вот я и выговорил себе право на «отражение действительности», право «зеркала души», право на свою картинку. А точнее — на эти вот Записки пациента, которые, в отличие от путей мироздания, подходят к концу. И закругляюсь я не потому, что писать больше не о чем, а потому что дело к выписке. Вне больничных же стен, вне дерматинового уюта, которым исполнен карликовый кабинетишко Геннадия Авдеевича Чичко, заниматься грустными, хотя и наивно-величественными воспоминаниями вряд ли я стану. Не до того будет. И слава богу.