Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
— Жилец я тутошний, — решил Мценский подладиться под лексику Митрича, дабы тому сподручнее было соображать, что к чему. — Прописан в данной фатере. Отсутствовал по болезни, хворал. А теперь выписался из больнички, ослобонился, чтобы снова проживать на законном основании.
— Ничего не знаю. Я тута один оставлен. Всех рассовали, кого куда. Окромя Альфредки из тридцать третьего нумера. Спокою мне от него нету. Тоже этто… ослобонился. Срок имел. А таперича — денежки вымогает. На сердечные капли. На валерьянку да корвалол. Глушит он их, капельки те, безо всякого ограничения. Весь этаж провонял аптекой. Али не чуете?
— Чую. А я думал, это от вас… испарения. Извините, я пройду все-таки. С дороги умыться необходимо и все такое прочее. Вот ключ от моей комнаты.
— А
— Моя четырехугольная, — решил сострить Мценский, которому начинала надоедать канитель объяснения с дедушкой. — Вы, должно быть, Митрич? — вспомнил он наконец-то наименование старичка.
Митрич моментально подобрел, смилостивился, сделался ручным.
Не успели, захлопнув двери, отойти в глубь квартиры, в ее затхлый полумрак под единственную в огромном коридоре пятнадцатксвечовую (не больше) лампешку, свисавшую с потолка, будто лесная гнилушка, светящаяся мертвенным, химическим светом, как вдруг позвонили! В дверной звонок.
— Беспременно Альфредка! Его время звонить. Вот окаянный… — запричитал Митрич, поспешая к дверным запорам, но как-то беззлобно запричитал, можно сказать — вдохновенно, словно и не Альфредка предполагался, а надежное, официальное лицо, принесшее старику разрешение пожить в этой опростанной «фатере» еще годик, вообще сулящее Митричу продление вида на жительство не только под электрогнилушкой, но и под натуральной луной, солнцем и остальными светящимися точками нашего полушария.
Однако пожаловал вовсе не Альфредка и даже не какое-либо официальное лицо в виде дворника — пришли к Викентию Валентиновичу. Гости. Митрич, не выпуская из рук облезлой швабры, которой он, будто маршальским жезлом, всякий раз собирался «приветствовать» Альфредку, проконвоировал под лампешку, где все еще торчал по-зимнему одетый Мценский, некоего молодого человека в джинсах и светлой футболке с иностранной надписью по груди. Лицо молодого человека, скрытое полумраком, ничего Мценскому не говорило. Чужое лицо. Приглядевшись к этому лицу повнимательнее, Викентий Валентинович ощутил смутную печаль: лицо вызывало сочувствие, так как было изрядно испорчено, скорей всего — обожжено и как-то в основном с одной стороны обезображено: спекшиеся рубцы на правой щеке, складочки под скулой, заросший глаз, характерный, без матовой пушистости, голый блеск вторичной кожи. Именно эту сторону лица подставил молодой человек для обозрения в момент знакомства с Викентием Валентиновичем; вторая половина оказалась в тот миг затемненной. Когда же высветилась и вторая — Мценский неподдельно заволновался, сердце у него зачастило, как после неотрывного, прямо из горла в параднике употребления жгучей водочки; мысли в голове опутала паутина смутных, сосущих сердце предчувствий: кто это пришел?! То, что пришли к нему, к Мценскому, а не к Митричу, — осознал мгновенно, как только прозвенел звонок. Голос молодого человека, произнесший еще в передней фамилию Викентия Валентиновича, был хоть и незнакомым, но все ж таки не чужим. Когда же молодой человек, уже стоя под лампешкой, дернул нервически головой, на секунду подставив под обозрение левую сторону своего несчастного лица, Мценский и вовсе зашатался от предчувствий: с-сын!
Левая сторона лица молодого человека была Мценскому тоже незнакома, но, так же как голос, не была чужой. Из нее, из этой половинки лица, излучалась, проникая в сознание Мценского, какая-то застарелая прелесть, какое-то давнишнее ликование, почерпнутое Мценским на заре его любви к Антонине, ко всему, что связано с этой любовью-мифом, любовью-сном. Слишком невнятной она была, притопленной в душистом винце, любовь эта несуществующая и несуществовавшая. Слишком грустной, слезливой, муторной, как бы постоянно сидящей на бачке с пищевыми отходами, держащая в охапке свой отросток — невинноглазого, мерклого, тогда уже помеченного несправедливостью мира сынка их необязательного, явившегося в жизнь по их с Антониной легкомыслию и столь же легкомысленно потерянного Викентием Валентиновичем в непроглядном тумане «безобразного образа жизни».
«Как же его звали тогда? Кажись, Игорьком? Не ошибиться бы, не обидеть человека».
Стоя под тухлой лампешкой, Мценский внезапно засуетился, сдернул с головы дурацкий пирожок, для чего-то застегнул на все пуговицы чужое тяжкое пальто, висевшее на нем, как мучительная власяница, и давившая на его худые плечи, словно кара господня. На самом-то деле беспокоило Мценского не пальто, не шапочка, а вот именно: сын ли это, и если сын, то почему так сразу, так неотвратимо пожаловал? И — с чем пожаловал? К нему, воскресшему из мертвых пьянице? Поскандалить, деньжат призанять или… сообщить что-то важное, некаждодневное?
— Это вы и есть… Викентий Валентинович Мценский? — поинтересовался молодой человек довольно вежливо, хотя и свободно, без каких-либо колебаний или ужимок.
— А вдруг не Игорек? — мелькнуло в мозгу Мценского сомнение, мелькнуло и, должно быть, тут же отразилось в его запаниковавших глазах. — Вдруг да, скажем, Олег, Олежка, а никакой не Игорек?
Да вы не переживайте, — посоветовал молодой человек. — Я к вам ненадолго. Так сказать, познакомиться. И кое-что сообщить. Потому что есть новости.
— Понимаю! Проходите, пожалуйста… Вот только дело-то какое: я сам тут недавно. Правильнее будет сказать: впервые. Даже расположения своей комнаты не припомню.
— Я в курсе, — улыбнулся молодой человек левой половиной лица. Правая половина осталась недвижно-суровой. — Я знаю, что вы сегодня из больницы.
Митрич, опиравшийся на швабру, должно быть, устал держаться на ногах и, как-то сразу потеряв к происходящему интерес, поплелся в глубину квартиры, на кухню, где и плюхнулся в принадлежавшее ему мягкое ободранное кресло, не имеющее прежней кожи, однако способное принимать в свои волосатые недра все еще пышные чресла хозяина.
Мценский, а следом за ним и молодой человек, не сговариваясь, потянулись за Митричем, как за единственным существом, способным ориентироваться в сложившейся обстановке.
На кухне оказалось несколько светлее, нежели в коридоре. Хотя и там, и тут царил полумрак. Правда, кухонный полумрак, в отличие от коридорного, рукотворного, был замешан на дневном свете, что с превеликим трудом просеивался сквозь закопченное сито двух окон, в перекрестье рам которых, казалось, вставлены были не стекла, а проржавевшее кровельное железо, — так они были грязны, запущены.
На одном из двух убогих столов, что вместе с газовыми плитами угадывались в помещении как нечто осмысленное, Мценский обнаружил принакрытую пылью россыпь «почтовых отправлений» — с десяток писем, поздравительных открыток и даже один талон денежного перевода на сумму три рубля восемнадцать копеек. Корреспонденция предназначалась ему: всюду — на конвертах, открытках и на денежном переводе значились его «данные».
Письма, в основном, были казенные, наверняка скучного содержания — из ЖЭКа, предупредительное, с угрозой за неплатеж по жировке, из райвоенкомата, пригласительное, на снятие с учета, из районо, а также из наркологического диспансера, затем открытка из агитпункта, призывающая за кого-то голосовать, и еще одна — поздравительная, с Новым годом! Выходит, полгода тому назад кто-то решил его поздравить. Мценский сразу глянул в низок этой от крытки, туда, где отсылатели обычно ставят свою подпись, и радость пропитала его сердце! Восторг обнаружился. Оттого, что угадал, не забыл, вспомнил, как зовут сына! Игорь. «С приветом, Игорь!» — лучась, пела последняя, нижняя строчка открытки. Был даже обратный адрес, где четко после адресной цифири полевой почты значилось: «Мценский И. В.»
Викентий Валентинович жадно ухватил открыточку двумя руками, начал запихивать ее во внутренний карман блейзера, долго совал ее в самую глубь под пальто, и вдруг, устыдившись своих действий, своего трусливого поведения, перестал прятать прямоугольник с изображением деда мороза и, держа его на открытой ладони, как пропуск куда-то, куда его долго не пускали, скажем, на кремлевскую елку, в утраченное детство, приблизился к молодому человеку, стараясь не смотреть на обожженную половину лица.
— Это вот… ваше приглашение? — спросил, жутко волнуясь, путаясь в звуках. — Я хотел сказать, поздравление ваше? Взгляните, пожалуйста.