Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
Перед очнувшимся разумом Мценского продолжали маячить профессор Смарагдов, отдавший свою любовь камешкам, любовь, предназначенную жене, детям, и коллекционер Мешков, у которого дважды, до и после революции, удаляли аппендикс, авантюрист Суржиков-Лукавый, преклонявшийся вседозволенности, и непризнанный поэтический гений Аристарх Беззаветный, автор знаменитых некогда строк «На кладбище ветер свищет, на могилке нищий брызжет», — какие аллитерации, какой фонетический динамизм! И тут же в хоровод этих потусторонних теней вплетались образы людей, некогда топтавших на пару с Викентием Валентиновичем булыжник, а также асфальт Васильевского острова и Петроградской стороны, жевавших хлеб горькой повседневности,
Инга Фортунатова… Это по ее щемяще-тоскливой улочке, пропахшей и пропитавшейся гнилыми соками задворков города, продвигался сейчас Мценский в сторону своего утраченного дома, влачась куда-то туда, где ждала его тесная комнатенка-дупло, обозначенная в паспорте и забытая Мценским как деталь страшного сна (явь призабыта, утрачена, видения — продолжают жить, не меркнут).
Инга, дочь известного профессора-литературоведа, сама окончившая университет, для дипломной работы избравшая медитационно-созерцательную эпопею гениального Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», обожала восторженные, под водочку, сборища философствующих изгоев, обуянных гордыней и бездельем рефлектирующих диссидентов, что срывающимися от экзальтированного надрыва голосами восклицали цитатами из стихов и прозы Элюара, Аполлинера, Пастернака и Мандельштама, Кафки и Джойса, Камю и Кьеркегора, Гессе и Метерлинка, Борхеса и Рамачараки и конечно же боготворимого Ингой Пруста. Среди этих имен и матерщины Фортунатова и витала, блаженствовала, воспаряла и вспыхивала, впадала в транс, медиумировала, кейфовала, искрила остатками мозгового вещества и одновременно (или попутно) безжалостным и неотвратимым образом спивалась, стремительно превращаясь из юной интеллектуалки в синюшно-одутловатую побирушку с затухающей осмысленностью в зелено-вато-стекленеющем взоре одиноких, бездетных глаз женщины без женственности и материнства.
Это на ее, Инги, профессорской, «мировоззренческой» тахте, деформированной под тяжестью духовных исканий, посетила Мценского огненноглазая фея, имя которой Белая горячка, чья прохладная, потная, студенистая рука, на которой почему-то сухим оставался указательный палец, вечно у Инги приподнятый и все время как бы находящийся на ветру (указующий перст!), вывела Мценского на запредельную дорогу, приобщила к шествию, предварительно опустив его на эскалаторе метро под землю, где согласно официальной версии, Викентий Валентинович был обнаружен милицейским сержантом и чуть позже препровожден в клинику, под опеку Геннадия Авдеевича Чичко.
Так получилось, что еще за месяц перед явлением Мценскому белой феи поселился он у Фортунатовой, на ее обломке профессорской квартиры. К тому времени был он давно уже одиноким, разведенным, неухоженным, запамятовшим не только нежные, переливчатые черты кровного сыночка, но и страдальчески недоверчивое, окаменевшее в беспросветной скорби лицо жены, превратившееся из желанной прелести в неотвязную укоризну.
Поселился он там не как жилец, но как соратник, собрат по борьбе за каждодневную опохмелку, как член всемирной ассоциации алкашей — террористической, в сущности, бригады, подрывающей основы планетарного общежития, но в первую очередь и в основном изнуряющей собственные, членов данной организации, организмы.
Меж Мценским и Фортунатовой ничего лирического, чувствительного никогда не происходило: просто объединились на ветру одиночества и на пару, плечом к плечу, страдали, борясь за светлое будущее, разлитое с утра по стаканам… Словно потерпевшие кораблекрушение, очутились на лысом островке житейской тверди. И молча терпели друг друга. Как два камня. Он постоянно лежал на тахте, Фортунатова — на стульях, поставленных вдоль стены. Мценский не спал сутками, глаза не смыкались. Ждал. Предчувствовал
День их начинался с принесения жертвы. В книжном шкафу, словно птицы в клетке, томились остатки профессорской библиотеки. Жертва намечалась еще с вечера. Именно ее, обреченную на заклание, читали они, поддатые, вслух, как бы прощаясь с ней, целуя смрадными губами «Громокипящий кубок» Северянина или страницы истории русских монастырей, или еще что-нибудь не менее уникальное — скажем, индийские записки госпожи Блаватской.
Книжечки попроще, подешевле были израсходованы еще на первой стадии расставания с отцовской библиотекой. Уносились такие книжечки из дома пачками, кошелками, чемоданами, уносились нечитанными, нецелованными — не то что те последние, остатние, реликтовые, с которыми прощались долго и слезно, как с близкими родственниками.
Относила книжечку в букинистический сама Инга. Брала ее на руки трепетно, будто дитя грудное, которое затем в темный лес, подальше от дома, занести предстояло. Возвращалась веселая, начиненная безрассудством, обремененная пельменями, сметаной, селедочкой и, ясное дело, очередной стекляшкой. С прозрачной жидкостью. Сосудом, в котором как бы ничего и не содержалось, если взглянуть сквозь него на солнце. Сосуд с видимостью. И видимость сия делалась все отчетливей по мере извлечения ее из сосуда, по перемещении ее в сосуд телесный (крепленую «бормотуху», или «марганцовку», употребляли на десерт, когда на прозрачную было уже не наскрести).
Белая фея посетила Мценского на шестой день бессонницы. К тому времени водочка в Викентия Валентиновича уже не проникала, отторгалась, как с гуся Во да. Признак не просто перенасыщения, но отравления. Плюс — бессонница, сухая, изнуряющая. А в итоге — белая фея.
Никаких тривиальных чертей, бегающих по рукавам пиджака. Старо — с чертями. Сказался электронно-вычислительный век, его конкретные, прослеживаемые флюиды, зафиксированные и обозначенные в виде освобожденных от мистической опеки элементарных частиц того или иного вещества; алкогольный бред Мценского, одновременно зрительный и слуховой, начался с появления над головой Викентия Валентиновича заурядного микрофона, опущенного будто бы с потолка возле трубы центрального отопления. Нет, его не просто пытались подслушать, нанести испускаемые им звуки на пленку, его еще и дразнили, как мальчишку! Микрофон болтался на проводе, перемещаясь вдоль трубы вниз и вверх, как бумажка на нитке возле кошачьего носа. К тому же микрофон этот не только улавливал, но и отчетливо издавал звуки.
— А вот мы ему устроим веселую жизнь! А вот мы о нем сообщим куда следует! — презрительно растягивая слова, извещала радиотехника. — И такие ничтожные типы смели преподавать нашим пионерам историю СССР! Позор! Мало того, что разрушил собственную семью, смердит на улицах великого города, колыбели Октябрьской революции, он еще и замечательные книжки пропивает, делая несчастную женщину Ингу Фортунатову еще несчастнее.
Потом микрофон убрался в черное отверстие возле трубы, где некогда получился скол штукатурки, а из отверстия послышались еще более поганенькие речи:
— Давайте-ка его обольем, обрызгаем маленько. Пусть знает, как заживо гнить в социалистическом обществе. Где от каждого по способностям! А ну-ка, помочимся на него с божьей помощью. Ишь разлегся, потребностей захотел! А мы ему — непотребностей в рожу!
И брызнули. Отпрянул Мценский, да поздно. Чувствует: сыро на лице. (На самом-то деле — слезы.) Ах ты ж… Вскочил. Отодвинул тахту — прочь от угла подальше. И в одних трусах помчался из квартиры на лестницу, затем наверх, в незнакомую, чужую среду, — качать права.