Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
— Когда это происходило, сударь? — как можно тактичнее поинтересовался голубоглазый, и на его плече простуженная ворона прохрипела отрывисто:
— Ни-кох-хда!
А нерешительный дятел, сидящий на темечке скандинава, с забубенной удалью повертев по сторонам головой, размахнулся ахнуть хозяина по черепу клювом, но все ж таки не сделал этого, в миллионный раз передумал или же смилостивился. В который раз.
— В тысяча девятьсот сорок четвертом году. Под Ригой.
— Это что же, в двадцатом веке такая страшненькая война с такими крылатыми чудовищами? Все новые и новые подробности о ней узнаю. И все не перестаю удивляться.
—
— Нет… Просто думалось, что к этому времени все утрясется. Люди кое-что поймут и поладят.
— Поладят, говорите? — впервые словно подобрел, стряхнув с себя окаменелость вельможи тот, что при галстуке. — Как бы не так! Что я, не знаю! С их братом-империалистом поладишь! Держи карман шире.
Тем временем спортсмен, идущий впереди нас своей вихляющейся, какой-то вывороченной походкой, вероятнее всего потерял последнюю награду и, став посреди людского течения на четвереньки, лихорадочно шарил ветвистыми руками по гладкой (но здесь, возле развилки, в изрядной тесноте, усеянной всякой дрянью: волосами, перхотью, обломками ногтей, ошметками обуви и одежды), литой поверхности шоссе. Наконец он что-то смекнул и, поднявшись с колен, ринулся догонять старика Мешкова, не слишком осторожно работая при этом ороговевшими локтями, а, догнав старика, довольно откровенно взял его обеими руками за мешок, сооруженный из рубахи, и за штанцы. Коллекционер первым делом начал спасать заплечник, набитый экспонатами и раритетами, и едва не расстался с порточками.
— Дай-дай! Медальку мою верни, кошмарный дедок! — запихивал гигант жаркие словечки в малюсенькое, заплесневелое, в зеленом пуху прокисших волос мясистое ушко шарообразного дедули. — Верни награду, нельзя мне без нее. Последняя, самая дорогая. Ради чего тогда жил, старался? Без нее не определить. Пойми ты, ведь все, все в ней: и терпение, и мировоззрение мое — все теперь в медальке этой солнечной! Вся прелесть жизни отпущенной. Верни. На руках тебя понесу вместе с мешком до развилки, только возврати. С медалью-то я умнее делаюсь. И веселее. А без нее мне страшно. Бессмысленно потому что…
— На, держи, — вытащил старик из мешка металлическую бляшку. — И учти: жалеючи даю. Потому как не подымал я твоей побрякушки, не уследил за ней. Бери что дают, покуда я добрый. Дубликат он и есть дубликат. Отчего не поделиться?
— Что ты мне суешь? — запричитал спортсмен, разглядывая реликвию, лежащую на его огромной, с обеденную тарелку ладони. — За спасение утопающих! Мать честная… А была «бронза» за третье место по ходьбе. Ну да ладно, спасибо и на этом, — торопливо пришпилил ходок медальку к атласной ленте и с явным облегчением во всем своем могучем организме завихлял по дороге, крутя ягодицами, как жерновами.
— Здравствуйте, Евлампий Никодимыч, — приветствовал я старика Мешкова, не надеясь, что он меня узнает. — Я смотрю, у вас уже приличная коллекция составилась. И это за несколько дней.
— Составится тут! Видели, какой амбал за грудки прихватил? «Дай-дай!»— верещит. Штаны вот порвал.
— Неужто и здесь обижают?
— А ты глянь, что за народ вокруг: одержимые! Сколько их тут еще. В психушке им место, а не на большой дороге. Дело к закруглению идет, а оне все мечтают! Червяк-то их так и гложет по сию пору!
— А вас, что ли, не гложет? Коллекцию
— До сих пор, значитца, влечет?
— Поднесли бы — не отказался.
— Грех. Думать о таком не моги! И про меня — ничего подобного: вышло из меня. Одержимость — она завсегда втайне от других происходит. Не распространяются о ней, стыдятся, будто дурной привычки. А я со своей коллекцией перед всеми — как перед господом богом! Вот она, в мешке вся. За плечами, как горб. Потому как она не страсть у меня, не тайна, а философия! Вот так-то-с, молодой человек. Все продумано. Взвешено. Опытом жизни, а не безменом, не гирькой чугунной, безмозглой.
С этими словами Евлампий Никодимыч, бывший моряк с «Беспощадного», перестал обращать на меня внимание, так как с прежней энергией принялся «коллекционировать»— смотреть себе под ноги в надежде обнаружить на поверхности дороги очередную пуговицу или стеклянный глаз.
Вообще-то старик Мешков мне нравился, и прежде всего — своей деловитостью. Деловитость, где бы и кем бы она ни проявлялась, всегда вызывает уважение, ибо успокаивает. Представьте себе: мир шатается, даже рушится, всеобщая паника и разброд, а на пеньке возле погибающего мира сидит человек и пришивает к своей гимнастерке подворотничок. И паникующее население земного шара, глядя на деловитого мужичка, постепенно успокаивается, приходит в себя. Раз человек чего-то там такое ковыряет иголочкой, — значит, жизнь продолжается, и вибрировать людям вовсе ни к чему.
Во всяком случае, на меня старик Мешков в условиях шествия действовал умиротворяюще, расставаться с ним не хотелось; кстати, можно было спросить Евлампия Никодимыча, не он ли в девятьсот восемнадцатом ставил к стенке авантюриста Суржикова, по кличке Лукавый? Но я все ж таки промолчал. Старик наверняка пустился бы в подробные воспоминания, не преминув поведать о том, как его зарезали московские врачи, о чем я неоднократно слышал. Стоит ли разочаровываться в полезном?
Аристарх Беззаветный продолжал рифмовать «тиранию» с «гипертонией», когда человек, напоминающий бродячий зоопарк, поинтересовался у стихотворца, стягивая взъерошенные дятлом волосы чем-то натуральным вроде мочала:
— Сударь, если не ошибаюсь, имею честь видеть перед собой в вашем лице менестреля?
— Ну зачем же столь торжественно? Сочиняю по силе возможности. Думаете, от нечего делать забавляюсь? Крест несу, страдаю манией. Теперь-то уж ясно. Сочетаю слова, разобщаю мысли. Вношу смуту в умы.
— Нынче этих бардов развелось — десятками тысяч собираются, — пожелал вставить слово ответственный работник. — Не знаю, как там у вас, в Скандинавии, зато уж у нас, в Советском Союзе, менестрелей этих, как собак нерезанных развелось. Раньше Дома культуры им для сходок предоставляли, затем они на природу подались, на колхозных полях и лугах начали собираться, а нынче в прикаспийские степи подались. Соберутся и поют, кто во что горазд. И что удивительно: каждый норовит выступить, то есть все без исключения. Демократия у них, видите ли! А кто такой бард, если со всей откровенностью? Диссидент, вот он кто. Потенциальный. И на кой он ляд сдался обществу, если общество, к примеру, занято решением продовольственной программы? Не говорю уж о перестройке, которую там затеяли наши умники… Все уши прожужжали! Да меня от этого слова не просто воротит — челюсти не разжимаются у меня от этого ихнего термина! И мозги сводит.