Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
Открыла ему ветхая старушка, неестественно заплаканная, с огромной луковицей в руках. Викентий Валентинович стал на бабушку кричать, стыдить ее; он говорил ей, что подслушивать нехорошо, пусть этим занимаются работники ЦРУ, что ходить по нуясде принято у нас в сортир, что притеснять человека человеком у нас запрещено Конституцией, и еще кучу разных трюизмов просыпал на голову несчастной жилички, покуда за ее спиной, потревоженные, не зашевелились прочие обитатели коммуналки всех возрастных категорий, в том числе ветераны войны и труда. Они-то и потеснили Мценского от дверей квартиры на лестничную площадку.
Вернувшись на тахту к Фортунатовой, Мценский принял из рук Инги снотворное, запив его клюквенным морсом. Снадобье подействовало, но каким-то парадоксальным образом: Викентий Валентинович не только не
Вскоре по принятии «химии» в просвете окна фортунатовской комнатушки Мценский разглядел силуэт привлекательной женщины, которая звала его подняться с тахты и не мешкая двинуть в мир, наружу из заточения. Свидание с белой феей Мценский решил отметить в ближайшей мороженнице, где заказал фужер шампанского, но проглотить его не смог, так как было не оторвать фужер от липкого пластика стола: руки не слушались, воли не хватило и словно бы кто-то отталкивал от угощения. Покружив вокруг фужера, как пес, догоняющий собственный хвост, Викентий Валентинович под аплодисменты буфетчика покинул заведение и, держась за стену Съездовской линии, поплелся в сторону Соловьевского садика, куда к этому времени, как мухи на запах смерти, слетались знакомцы Мценского, чтобы затем, хлебнув «карасинчику», сикорашками расползтись по своим норкам.
На улице Мценскому было неприятно наблюдать, как проносились по рельсам переполненные трамваи, которые почему-то подскакивали, изгибаясь на манер огромных красных гусениц, набитых орущей плотью граждан-пассажиров, дружно скандировавших в открытые окна и двери транспорта на мотив всемирно известного романса «Очи черные»:
Мце-енский — пья-яница! Мценский — пья-яница! Хватит-хватит с ним церемо-о-ониться!В добавление ко всему воздушное пространство над городом почему-то затянуло назойливой серебристой паутиной, и Викентий Валентинович, перемещаясь по улице, вынужден был отмахиваться от этой одному ему видимой помехи, чем приводил в искреннее недоумение взрослых людей, а незлобивую дошкольную малышню повергал в дармовой восторг.
Скорей всего именно здесь, на Съездовской линии Васильевского острова, уличное движение для Викентия Валентиновича переросло в глобальное шествие, здесь, а не у допотопного телевизора Инги Фортунатовой.
Ну, а затем уж — метро, лечебница, писание записок, мучительное выздоровление и все остальное, в том числе эта повесть.
Инга Фортунатова… Почему, вспоминая ее теперь, не испытывал Мценский не только ненависти, но и заурядной брезгливости, смутной досады на беспорядочно проведенные в Ингином «вертепчике» дни и ночи и вдруг понял: благодарен! Признателен ей за убежище, предоставленное тогда ему, тонущему. И еще — пожалел. Женщину, обладавшую красотой и знаниями, любовью к миру. И все это — утратившую. Ощутил себя в неоплатном долгу за половину доски, за один из ее концов, протянутых ему; вторым пользовалась сама Инга. Они тогда гибли, конечно же, однако — не под забором, — под крышей дома. Питаясь книгами. Ощущаете разницу? На бульварной скамье, под холодным мелким дождичком отдавать концы или же — на тахте, пусть даже деформированной «поисками себя», духовной и прочими жаждами? То-то и оно.
И вот теперь, проходя мимо этого убежища и даже постучавшись в его косматую дверь, узнав от соседки печальные сведения о Фортунатовой, Мценский не мог равнодушно забыть, отвергнуть, обойти стороной эту чужую скорбь и тут же принял решение — отнести Инге в психушку передачу: купить ей туда апельсинов или яблок, шоколадку калорийную — ничего, что сама Фортунатова предпочла бы сейчас «пузырь» с бормотушкой, фаустпатрончик — на это он не пойдет, пожалуй, и не потому, что крылышки за спиной выросли, не от шибкой идейности, — от страха, пещерного, языческого ужаса перед зеленым змием, как перед нечистой силой, Что-что, а уж страх ему постарались внушить — и Геннадий Авдеевич, и соседи по палате, уплывавшие на глазах Мценского в мир иной прямо на своих одноместных коечках. Да и собственные томления способствовали. Вызрела, составилась как бы некая, непознанная доселе, религия страха, душевного трепета, переросшая в манию, причем — без усердия разума, на одном органического происхождения энтузиазме в конец измаявшегося страстотерпца.
В кармане похрустывала десятка, которую одолжил врач и которую пощадил милиционер, опекавший Володю Чугунного. Ее хруст и подтолкнул на подвиг. Два килограмма оранжевых марокканских плюс два шоколадных батончика, и все это — в новеньком пластиковом мешке с изображением адмиралтейского кораблика. Опрятно, культурно. Даже солидно. В больнице, где, по слухам, находилась сейчас Фортунатова, Мценскому леживать не доводилось. Передачу он сдал в специальное окошко. Там записали — кому и на какое отделение. И тут, на выходе, Викентий Валентинович по ошибке не в ту дверь сунулся: нужно было направо идти, пошел — налево. И никто не задержал. Он тоже поворачивать оглобли не стал. Слишком долго он по этим больницам околачивался, и, должно быть, в облике его накопилось нечто больничное, тутошнее. К тому же эти пирожок зимний, пальто демисезонное — в разгар лета.
Короче говоря, очутился он во дворе психушки. Двор плавно переходил во внутренний садик с двумя десятками городских деревьев — старых, бородавчатых, с наполовину отмершей плотью.
Фортунатову Мценский узнал еще издали. Не по приметам. Никаких примет у нее уже не было. Серый халат поверх синих «треников». На голове остатки серых волос. То же, что и у всех. Вместо лица — месиво из тяжелых морщин, равнодушия, жизненного озноба. И неровные мазки дурацкой косметики, наложенные небрежно, аляповато, не из желания кому-то понравиться — по укоренившейся привычке, как за ухом почесать. Голова на плечах да и сами плечи — вся телесная «интонация» выражает одну сплошную, жирную черту: усталость.
Недолго раздумывая, Мценский заговорил с женщиной.
— Здравствуй, Инга…
— Здравствуй, — подняла она заплывшие, прежде славившиеся своей кошачьей желтизной, а нынче непроглядные, неотчетливые глазки. — Чего тебе? — Спросила так же бесстрастно, как бабушка, открывшая Мценскому дверь на улице Репина.
Викентий Валентинович лихорадочно вспоминал: представлялся ли он в свое время Инге, называл ли ей свою фамилию, имя? Или же сожительствовали они по-простому, без предъявления документов? Скорей всего так и было: документом служила бутылка, приносимая в Ингин дом.
— Ты… вы меня не узнаете? — засомневался Мценский в целесообразности своего визита к Фортунатовой.
— А хто ты? Ежели следователь, тогда не узнаю. Постой, постой, Аркашка, что ли? Двоюродный?
— Я… Кент. Викентий. Помнишь, на тахте у тебя лежал? Болел.
— А сейчас чего надо? Разве упомнишь всех, которые… болели.
— Вот передачу принес. Апельсины.
— Где?
— В окно передал. Как положено.
— Спасибо. А этого самого не догадался?
— Нельзя.
— А ты принеси. Пойдем, покажу тебе дырку в заборе. Туда и сунешь. А то ошмонают не ровен час. Ступай, миленький, принеси. А то ведь закроют магазин. А там очередь. Слетай, сокол ты мой! Ты вот что: апельсины можешь отнести назад, мне. они без надобности. Один оставь — на десерт. А то вдруг не хватит тебе на бутылку? Сделай милость, порадуй. А эти самые, апельсины, сдай обратно.
На последние деньги купил Мценский бутылку венгерского «Токая». И просунул ее в дырку. Он даже и размышлять не стал, хорошо или дурно поступает. В сердце был порыв: отблагодарить несчастную. И покуда этот порыв не иссяк, нужно было спешить. И Мценский успел. Способность кого-то жалеть, кому-то сочувствовать врачи ему не укротили. Наоборот, способность сия даже как бы возросла, возмужала…
Расквитавшись с Ингой, Викентий Валентинович извлек из глубин одежды записную книжку с телефонами, и адресами, и прочими приметами нужных ему людей. Помнится, товарищей по учебе, спутников молодости, а затем и сослуживцев по школьной работе постепенно вытеснили из этой книжки друзья по несчастью, собратья по нужде. И вдруг осенило: а ведь странички его «записной»— порожние, голые! Еще там, на дороге, обнаружил он, что все данные в его книжечке выцвели, испарились. Произошла ка-кая-то странная химическая реакция. Самопроизвольная. И все, что он годами заносил в эту книжечку, — слиняло. Помнится, как вздрогнул он там, в стремнине шествия, наткнувшись глазами на очистившиеся от земных мет страницы.