Шкура
Шрифт:
Конечно, это были светлячки, но кипарисы и оливы под лунным светом были написаны Филиппино Липпи.
Несколько дней назад Джек, я и еще один канадский офицер отправились за линию фронта, чтобы разведать, правда ли, как утверждали партизаны, что немцы отказались оборонять Прато, ушли по долине реки Бизенцио на Болонью и оставили город. Я знал местность и был проводником, Джек и канадец должны были по радио сообщить командованию, нужно ли подвергать Прато новой жестокой бомбардировке. Жизнь и смерть моего города зависели теперь от Джека, канадского офицера и от меня. Мы шли к Прато, как ангелы к Содому. Мы шли спасти Лота и его семью от огненного дождя.
Перейдя вброд Арно возле Ластра-а-Синьи,
361
Марсилио Фичино (1433–1499) – флорентийский философ и гуманист; Аньоло Фиренцуола (1493–1543) – флорентийский писатель, последователь Боккаччо, умер в Прато.
Я сказал Джеку:
– Это глаза мадонн и ангелов с картин Филиппино Липпи.
– Ты хочешь меня напугать? – сказал Джек. – Это же светлячки.
Я рассмеялся и сказал:
– Мягкое мерцание там, внизу, возле поющего в тени фонтана, это отблеск накидки Саломеи с картины Филиппино Липпи.
– The hell with your Salomе! [362] – сказал Джек. – Ты смеешься? Это светлячки.
– Надо родиться в Прато, – продолжал я, – надо быть земляком Филиппино Липпи, чтобы понять, что это не светлячки, а глаза ангелов и мадонн Филиппино.
362
Иди ты к черту со своей Саломеей! (англ.)
Джек со вздохом ответил:
– Я, к сожалению, всего лишь бедный американец.
Мы надолго замолчали, я чувствовал глубокую нежность и признательность к Джеку и ко всем тем, кто – к сожалению, это были только бедные американцы – рисковал жизнью ради меня, ради моего города, ради мадонн и ангелов Филиппино Липпи.
Луна зашла, рассвет осветил небо над Ретайей. Я смотрел вниз на дома Кояно и Санта-Лючии за рекой, на кипарисы Сакки, обветренную вершину Спаццавенто и говорил Джеку:
– Это край моего детства. Там я увидел первую мертвую птицу, первую мертвую ящерицу и первого мертвого человека. Там я увидел первое зеленеющее дерево, первую травинку, первую собаку.
Джек мне тихо сказал:
– Тот мальчишка, что бежит там вдоль реки, это ты?
– Да, это я, – отвечал я, – а вон тот белый пес – мой бедный Белледо. Он умер, когда мне было пятнадцать. Он знает, что я вернулся, и ждет меня. По дороге, идущей от Кояно и Санта-Лючии, двигались колонны немецких машин, они поднимались к Ваяно, к Вернио, к Болонье.
– Они уходят, – сказал Джек.
И сколько мы ни разглядывали в наши бинокли холмы, долины и леса, мы не видели ни намека на заграждения, окопы, артиллерийские капониры, склады, танки или противотанковые точки. Казалось, город оставили не только немцы, но и сами жители. Ни одного дымка не вилось ни из фабричных труб, ни из каминных труб, Прато казался покинутым и потухшим. Наверное, и в Прато, как и везде в Италии, псевдозащитники, радетели свободы, завтрашние
Я со смехом сказал Джеку:
– Знаешь, я счастлив, что блондин женился на брюнетке.
– Я тоже счастлив, – сказал Джек и, улыбаясь, стал передавать по рации условный сигнал: «Блондин женился на брюнетке», что означало: «Немцы оставили Прато». Лошадь паслась на берегу Бизенцио, собака с лаем носилась по речной отмели, девушка в красном спускалась к фонтану в Филлетоле, обеими руками держа на голове кувшин из яркой, сверкающей меди. Я улыбался и был счастлив. Бомбы с «Либерейторов» не ослепят мадонн и ангелов Филиппино Липпи, не оторвут ножки у амуров Донателло, танцующих на балконе собора, не убьют ни Мадонну с Торговой площади, ни Мадонну с оливами, ни «Маленького Вакха» Такки, ни Деву Марию работы Луки делла Роббиа, ни Саломею кисти Филиппино Липпи, ни святого Иоанна в церкви Санта-Мария-делле-Карчери. Не убьют мою мать. Я был счастлив, но сердце щемило.
В тот вечер, когда мы с Джеком и Ломброзо лежали на крыше пансиона Бартолини и любовались восходом бледной луны, я тоже был счастлив, но сердце щемило. Запах смерти поднимался из преисподней темно-синих переулков Ольтрарно, из глубокой серебряной раны реки в бледно-зеленой летней ночи. Свесившись с крыши, я увидел внизу между мостом Святой Троицы и началом виа Маджо растянувшихся на мостовой мертвого немца, еще сжимавшего ружье, мертвую женщину, уткнувшуюся лицом в набитую помидорами и кабачками сумку, мертвого мальчика с пустой бутылкой в руке, мертвую лошадь между оглоблями повозки и мертвого возчика на облучке, сложившего руки на животе и упавшего лицом в колени.
Тех мертвых я ненавидел. Всех мертвых. Они чужие, они единственные настоящие чужаки на родине всех живых людей, на нашей общей родине – жизни. Американцы, французы, поляки и негры принадлежат моей расе, породе людей живых, моей родине, которая есть жизнь; они, как и я, говорят на горячем, живом, звонком языке, они двигаются, ходят, их глаза сверкают, губы открываются для вздоха, улыбки. Они живые, они живые люди. А мертвые – чужие, они другой расы, расы мертвых, у них другая родина – смерть. Мертвые – наши враги, враги моей родины, нашей общей родины – жизни. Мертвые наводнили всю Италию, Францию и Европу, они единственные чужаки здесь, в униженной, побежденной, но еще живой Европе, они единственные враги нашей свободы. Жизнь – наша истинная родина, мы должны защищать ее и от них, от мертвых.
Теперь я понял причину моей ненависти, жажды убийства, терзавшей нутро, прожигавшей кишки всех людей Европы: нам было необходимо ненавидеть что-то живое, горячее, человеческое, наше, нам подобное, принадлежащее нашей породе, нашей родине, жизни, а не чужакам, заполонившим всю Европу, недвижимым, холодным, посиневшим мертвым с пустыми глазницами, которые вот уже пять лет покушаются на нашу родину-жизнь, душат нашу свободу, наше достоинство, любовь, надежду и молодость всей неимоверной тяжестью своих застывших тел. То, что вынуждает нас волками бросаться на наших братьев, что во имя свободы стравливает французов с французами, итальянцев с итальянцами, поляков с поляками, румын с румынами, – это необходимость ненавидеть что-то, подобное нам, нечто наше, нечто такое, в чем мы могли бы увидеть и узнать себя, и возненавидеть.