Шлюхи
Шрифт:
— М-м-м…
— Он некрасив. Он толст. Он очень хороший, да, но лысый!
Снежана заплакала, мелко и звонко всхлипывая.
— Ника, скажи, пусть я кажусь тебе ужасной, Ника, ты захочешь по-прежнему приходить ко мне?..
— Конечно, Снежа, в наших отношениях ничего не изменится.
— Правда?! Тогда я хочу выпить шампанского за ту жертву, которую я вынуждена принести!
Они выпили. Закусили грейпфрутами, которые Снежана резала пополам и настоятельно рекомендовала есть ложкой. Потом она потащила Никиту в родительскую спальню показать, какой мама соорудила из белого капрона полог над кроватью. Но тут пришла мама, они все вместе поели конфет, и Никита отбыл, клятвенно пообещав объявиться в ближайшие дни.
Он вернулся на остановку. Троллейбус. Вновь за окном в наплывающих дымчатых сумерках уходящего сентября, жалкая в унылости своей, галерея предлагаемых человеку обстоятельств.
Троллейбус вывернул на набережную, Никита решил далее проследовать пешком, разумно полагая, что прогулка у чернильных вечереющих вод сможет его несколько взбодрить. Он двигался в пустынном серо-каменном пространстве: по левую руку темнела, вспыхивая подчас огнецветными последними кровавыми бликами, река; впереди поднималась белесая на фоне сумрачной вечерней сини громада высотного здания парламента. Никита не обращал внимания на то, что по мере приближения к этому огромному дому, в котором, несмотря на ранний вечер, все бессчетные окна неприятно чернели провалами, ему все чаще встречались какие-то нагромождения всякого хлама, железного лома, бетонных плит. Здесь же начали попадаться люди, серые, с решимостью последнего предела в лицах, они волокли на себе металлические трубы, кирпичи, доски и бревнах Бог знает где найденные в центре столичного города. Никита, разумеется, что-то знал о каких-то там таинственных дворцовых интригах, но, понятно, эти знания не распростирались далее газетных или телевизионных сплетен; к тому же, будучи глубоко убежден, что ему, человеку творческому, пристальное увлечение политикой для масс противопоказано, он никогда не стремился расширить свою заинтересованность в данной сфере. Никита шел дальше, не оборачиваясь, не вертя по сторонам головой, да вдруг наткнулся на заграждение из колючей проволоки, как выяснилось, опоясывавшее территорию вокруг высотного хмурого дома с черными окнами; он просто налетел на него, не разглядев сквозь распухшие сгустки мрака. Тут же точно из-под земли возникла парочка невзрачных персонажей, оба в фуражках, в плащах (по причине плохого освещения утративших определенность цвета) с блестящими пуговицами. В сапогах. Милицейские замахали на него дубинками, и еще при помощи табуированной лексики, профессионально свитой в многоцветные гирлянды, заставили его несколько изменить курс. Прочь от колючей проволоки, прочь от баррикад и проснувшихся где-то в глуби потемок редких одиночных выстрелов.
Куда же привел его этот путь? Он привел его в дом приятеля, поэта, произволением ли родителей — любителей изящной русской словесности, или же волею иронии Вышнего, носившего имя Федора Тютчева. Увидев Никиту, Федя обрадовался несказанно и на приветствие друга отвечал так:
— Здравствуй, кореш! Ближе брата, Ты, друг ситный. Как я рад, Мною созданный когда-то Много-много лет назад! Кисть моя совсем стиралась, Да и красок было чуть, Все ж сложил я счастья малость — Лик, с которым легок путь, И теперь уже мне нечем Ha холстах резвиться вволю, Но со мною в этот вечер Ты. Чего еще мне боле?Они прошли в комнату, которая в лучшем виде могла бы проиллюстрировать, нагляднейше изъяснить смысл слова «ералаш» И этот бедлам был проявлен ни только в бестолковой путанице вещей, наваленных грудами там и сям, где рядом с ботинком валялись косметические принадлежности, бесформенные носильные тряпки были перемешаны с магнитофонными кассетами, пустыми пачками из-под сигарет и какими-то фотографиями, а в грязной, но уже засохшей тарелке покоилась книжка, заложенная розовым дамским чулком; безалаберщина обнаруживалась уже и в самой невообразимой сочетаемости (совершенно несочетаемых) предметов: вещи старинные и ультрасовременные, новые и просто на глазах рассыпающиеся в прах, изящные
— Слушай, художник, валяюсь в ногах и бью челом: сделай мне кофе. Да чтобы побольше. И крепости самой невозможной. Иначе я рухну с этой табуретки… или… на чем это я сижу?.. Рухну, Федя, и тут же отрублюсь. Хорошо, если этот сон не окажется летаргическим.
Молодой поэт Федор Тютчев (ежели пиит непризнан, он и до сорока может оставаться «молодым поэтом») тотчас умчался готовить кофе, а Никита вырыл из ближайшей кучи журнал поярче и, растопырив, насколько получалось, зенки, принялся внимательно его рассматривать. Но буквы корчились и склеивались, и все плыло перед глазами. Вскоре, к счастью, появился поэт. Вкус ядреного напитка, приготовленного по заказу, трудно описать, но какое-то оживление в Никитин организм он привнес. Ему даже захотелось говорить:
— Со мной происходит какая-то ерунда. Я никогда не думал, что жить — это тяжелая работа. Так, видимо, человек, заболевший какой-нибудь там астмой, вдруг узнает, что дышать — тоже действие. Еще недавно меня так огорчали идиотические гримасы действительности… А теперь я их почти не вижу. И не хочу вообще ничего видеть. Я хочу только спать, спать и спать. Я, наверное, чем-то болен. Федь, ты не знаешь, почему мне все время так хочется спать?
Федор Тютчев сегодня все как-то нервничал, и, видимо, только по причине своей нездоровой апатичности Никита никак не замечал в поведении своего друга беспокойства.
— Какая-то странная дремота одолевает меня каждую минуту. Я боюсь заснуть на ходу. Послушай, это ведь ненормально?
На очаровательной рязанской рожице поэта обозначилась грустная ухмылка, и он представил свое соображение по данному вопросу:
— Не надо, не будите их, не надо, Им оставаться с грезою вдвоем, Иначе жизни пьяная менада Растопчет сирых в бешенстве своем, Пускай им снятся радужные дали, И запах слив, и танцы нежных дев, Кому-то — Ангел в облачной вуали. Кому — овсянок солнечный напев. Пусть остаются вам богатства мира, Все-все надежды, все услады пира. Открытого для мириад персон. Ликуйте же, покуда час не пробил, Пока удар судьбы вас не угробил! Но не тревожьте их смертельный сон.— Только это еще не все, — продолжил Никита, — меня никак не оставляет ощущение, что я — машина, просто запрограммированный автомат, исполняющий здесь чью-то волю. Ну, чью волю… — это ясно. И я не против, и вовсе не намерен подобно еврейскому легендарному смельчаку бороться с Богом… Это ж надо, отчубучить такой фортель! Ладно, то вопрос их морали. А я могу Его только любить. Но зачем Он искушает меня? Как, скажи, могу я соотнести осознание моего собственного убогого Я с ниспосылаемыми Им испытаниями? Федя… и тут… тут мне становится страшно… Я понимаю, что это богомерзкая, прельстительная, возмутительно гадкая мысль, но… Может быть, это — не Он меня испытывает? Может быть…
На глаза Никиты навернулись скупые мужские слезы, так что поэту Федору Тютчеву пришлось подсесть к нему поближе, обнять опавшие плечи и хоть попытаться утешить друга:
— Я только автомат, я автомату брат, Я брату говорю: ты тоже аппарат, И ты не превзойдешь законов горней власти, Проделывая то, что уготовил Мастер. Устройством проводков, дискет, диодов, плат Ты объясняешь дней таинственный парад. Мне также стервенеть во мраке черной пасти — Судьбы Ареопаг задернут тьмой ненастья. Я только автомат… Такой же, как моллюск, растение, примат, Но от бесплодных мук злосчастнее стократ. О, как избавиться от эдакой напасти: Едва забрезжит свет — уже грохочут страсти, И обогнет рондо свободы аромат… Я только автомат!