Шопен
Шрифт:
Графиня Потоцкая сияющими глазами взглянула на Шопена. На щеках у него выступили красные пятна.
– Ну? – спросила она. – Ведь он лучше Калькбреннера?
– Его сила в другом, – ответил. Шопен.
– В чем же?
– В том, что он прежде всего композитор.
– Но он ведь обычно играет чужое – Баха, Бетховена. А сейчас? Разве это Паганини? Это Лист – и никто другой.
Подобные фантазии сейчас в моде, – графиня лукаво улыбнулась, – но не кажется ли вам, что это не совсем хорошо – пользоваться чужими темами?
Она говорила это в шутку, но, вероятно, некоторое сомнение не оставляло ее. Поэтому он ответил
– Все зависит от того, как это сделано.
Через минуту он сказал, наклонившись к уху графини:
– Я сам решился однажды на такое преступление– написал «Вариации на тему «Дон Жуана».
Дельфина сильно покраснела, потом засмеялась.
– Эдорово же я попала впросак, не правда ли? Ее ноздри трепетали от смеха. Потом она подняла на него свои горячие глаза.
– Интересно было бы послушать!
Листа окружили. Он кланялся и откидывал назад волосы.
Теперь настала очередь Шопена. Князь Радзивилл для этого и привел его сюда.
Еще не остывший от возбуждения, Лист сел в кресло недалеко от рояля и приготовился слушать.
В течение всего вечера, отвлеченный сменой лиц, красотой графини Потоцкой и игрой Листа, Фридерик не вспоминал о письме, полученном сегодня. Он только испытывал какое-то жжение в груди, которое не было острым, но не давало совсем забыться. Теперь же, как только он сел за рояль и взял первые звуки, рана раскрылась. Констанция! Он так полно ощутил свое несчастье, что готов был зарыдать. Он словно впервые понял, какое расстояние отделяет его от Польши. Как после смерти Эмилии кончилось его безмятежное детство, так теперь его покинула юность. Не вчера она кончилась. Он оплакал ее в Штутгарте. Но теперь он осознал ее конец. С этого дня он окончательно переменился; сбылось то, что предсказывал юноша Богдан в деревне у Тита: становишься зрелым и даже старым в течение одних суток!
Он играл тот самый ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом, который показал Констанции в первый раз. Кроме них, никого не было. Он снова переживал те минуты робкого блаженства и немыслимой надежды. Неужели все это было? Неужели это бывает, а не только снится?
Случайно он взглянул на своих слушателей. Они сидели неподвижно. Дамы обмахивались веерами. Мужчины просто сидели и больше ничего. Так ему казалось. Он заставил, себя доиграть ноктюрн до конца, но играл тихо. Он мог говорить только шепотом.
Но оказалось, что все были очарованы. Во всяком случае, они поняли это, как только он кончил играть. Кто-то воскликнул: – Божественно! Выше слов! – Баронесса Ротшильд заявила, что умрет, если Шопен их оставит. Нельзя было подвергать опасности даму, он снова сел за рояль. Дельфина не спускала с него глаз, Лист – тоже. Его подвижное лицо выражало живейшую заинтересованность, и он с улыбкой оглянулся на гостей, как бы приглашая их порадоваться вместе с ним.
Глава седьмая
На другой день Ференц Лист явился к Шопену с самого утра, извинился за свой бесцеремонный приход и объяснил его крайним нетерпением. Шопен был в меланхолии. Лист сделал вид, что не заметил этого.
– Я в восторге! – начал он. – Надеюсь, вы понимаете, отчего? Никогда не слыхал ничего подобного! Как вы добились этого? Впрочем, что свойственно одному, другому недоступно!
– Я никогда не сумел бы играть так, как вы!
– Очень может быть! –
– Обожаю горячее! – воскликнул он. – Говорят, вредно. Но я не верю. Вредно то, что причиняет нам страдание. Он улыбнулся чему-то своему и продолжал:
– Да! Хороша жизнь! А ведь было время, когда я хотел умереть…
Шопен с удивлением посмотрел на него.
– Да, я не мог примириться с крушением моих идеалов. Думаю, что тогда я был лучше, чище, даже умнее, чем теперь.
– Вы, должно быть, были ребенком, – сказал Шопен.
– Четыре года тому назад мне было шестнадцать лет. А за десять лет до того я начал свою артистическую карьеру. Это условие задачи. А теперь вопрос: зачем все это? Зачем меня возили по разным странам и городам, зачем заставляли играть перед титулованными господами, которые вертели меня во все стороны, бесцеремонно разглядывали, расспрашивали? И вот я в свою очередь сделался скрытным, лукавым, старался понравиться каждому, от которого зависит моя судьба. Вы видите перед собой очень испорченное создание!
– Ну что вы!
– Нет, это так! Я давно разучился верить похвалам, это все дань моде. Когда мне было двенадцать лет, я играл в Вене. Как теперь помню, зал был полон. Я не волновался, я никогда не волнуюсь, но я был в возбуждении, испытывал подъем оттого, что приближаюсь к чему-то высшему. Но вот нечаянно я взглянул в свой зал, как вы вчера взглянули, и вдруг понял, что единственный человек, ради которого стоит здесь играть, – это глухой Бетховен!
– Бетховен! Вот как! Так он слышал вас?
– Вряд ли. Но он сидел в первом ряду. И я играл его концерт. Может быть, до него что-нибудь и доносилось.
То был знаменательный вечер в жизни Листа. Он играл с оркестром. Бетховен действительно сидел в первом ряду, опираясь на трость. Глаза у него были закрыты, брови сдвинуты. Лист был в ударе. Дойдя до каденции, то есть до того места, где ему предстоит долгое время играть одному, без сопровождения, он ощутил прилив безумной отваги. Он играл все горячее и смелее, набирая силу и сознавая, что держит зал в своих руках. Каденция пришла к концу, оркестр должен был вступить. Но музыканты, захваченные игрой двенадцатилетнего кудесника, сами превратились в слушателей и забыли собственные обязанности. Никто не вступил. Дирижер испугался. Он уже два раза настойчиво постучал палочкой о свой пульт – напрасно! Но Лист, взглянув на оркестр, стал импровизировать в духе сыгранной каденции, потом еще раз взглянул, энергично кивнул головой, взял решительный аккорд, тот самый, который завершал каденцию в партитура_и оркестр вступил. На дирижере лица не было.
Но Лист почувствовал страх только после окончания концерта.
Об этом эпизоде он не рассказал Шопену, а если начал говорить о своем детском концерте в Вене, то лишь для того, чтобы описать публику.
– Они сидели тихо и слушали как будто внимательно. Но их лица, когда я взглянул на них, почти ужаснули меня. Я понял, что музыка им безразлична, я был им любопытен. Как же! Концерт вундеркинда! Да еще сам Бетховен сидит тут же! Все-таки лев, хоть и глухой! Но эти лица! Это был такой контраст с тем, что я испытывал во время игры, это так мало стоило по сравнению с тем, что я пережил, что я почувствовал себя неимоверно одиноким, одиноким на всю жизнь.