Шопен
Шрифт:
Гиллер собирался разоблачить шарлатана, но разоблачение, вернее – саморазоблачение, наступило раньше. Вначале все шло как следует. «Кошечка» сама была певицей, и виртуоз полагался на нее. Приближаясь к критическому месту, которое он, обнаглев, совсем не удосужился выучить, Луиджирон выразительно посмотрел на свою ассистентку. Но бедняжка ужасным образом подвела его. Утомленная громкой, шумной музыкой и еще не оправившаяся после недавнего кутежа в театральном ресторане, она глядела прямо перед собой остановившимся взглядом. Тепло, яркий свет, уют – все это разнежило, размягчило ее, и она погрузилась в приятный транс, затем блаженно уснула в своем мягком, удобном кресле. Пианист сделал длинную паузу, взял громкий, нервный аккорд, поразивший слух Гиллера
Глава пятая
Разумеется, не эти «ослы-виртуозы» составляли славу музыкального Парижа. Там выступал Тальберг, пленял своей игрой мечтательный лирик Гиллер. Шопен еще не знал Листа и всем другим предпочитал Калькбреннера, одного из самых сильных пианистов в Париже. Необычайная ровность игры, чистый и благородный звук, неизменная точность фразировки – все это было редкостью даже среди подлинных виртуозов, чья игра все же оставалась немного «мутной, затуманенной» то ли неправильным употреблением педали, то ли привнесением новых гармоний, что было в моде в те времена, когда права автора нигде и никем не охранялись. У Калькбреннера самые трудные пассажи звучали ровно и отчетливо. Левая и правая руки были у него развиты одинаково и все пальцы, должно быть, также. Шопен был очарован величавой серьезностью Калькбреннера, его классически закругленным исполнением, без малейшей аффектации. В противоположность большинству парижских пианистов, Калькбреннер сидел за фортепиано совершенно ровно, спокойно, не раскачиваясь и не встряхивая волосами. Лицо его также оставалось почти неподвижным во время игры. Многие называли его игру искусственной, а его самого – «автоматом» и «мумией». Но Шопен не соглашался с этим. Его более всего пленяла строжайшая самодисциплина – постоянный спутник Калькбреннера.
Этот знаменитый пианист пожелал послушать Шопена, и Фридерик не без волнения сыграл ему первую часть фа-минорного концерта. Калькбреннер слушал внимательно, но не высказал своего мнения, а только спросил Шопена, не брал ли он уроки у Фильда. Зато через несколько дней он удивил Фридерик а, явившись к нему сам. Он повел разговор о музыкальной педагогике, сыграл две сонаты Скарлатти и выразил желание послушать Шопена. У Фридерика был один из тягостных дней: пасмурный Париж угнетал его, томила тоска по дому. Какое-то неопределенное состояние, похожее на скрытое нездоровье, делало его беспокойным и вялым. Ему все время зевалось. Подавив озноб, он сел за фортепиано, но играл недолго. Калькбреннер слушал и вдруг спросил, согласен ли Шопен в течение трех лет брать у него уроки, – разумеется, не платя за них. – Я смогу добиться для вас публичных выступлений, – сказал он, – но это удастся мне лишь в том случае, если я заранее объявлю, что вы мой ученик.
Шопен был польщен этим предложением знаменитости, высказанным так прямо и бескорыстно. Но он не сразу дал ответ. – Я понимаю вас, – сказал Калькбреннер, – как пианист вы… ну, одним словом, вы играете не хуже меня… когда есть настроение, – прибавил он с улыбкой, – а как музыкант вы гораздо сильнее меня. Но если вы хотите играть в концертах и этим зарабатывать свой хлеб, то вам надо научиться не зависеть от своего настроения. Чем силен Тальберг? Тем, что он всегда, во всякое время, к услугам публики. Музыкант может сочинять, когда хочет, – пианист обязан быть в постоянной готовности. Вот этому я и собираюсь научить вас. «И для этого необходимы целых три года?» – хотел спросить Шопен, но удержался. – Я вас не тороплю, – сказал Калькбреннер, – подумайте, посоветуйтесь с родными.
Получив письмо Фридерика с описанием этого свидания, пан Миколай сперва очень обрадовался. «Вот оно! Началось!»– подумал он. Имя Калькбреннера было слишком знаменито, и если бы он даже назначил плату за уроки, отец «поднатужился» бы, чтобы помочь мальчику хоть в первое время. Но предложение от
Эльснер прочитал письмо и негодующе раздул ноздри. – Отлично! – сказал он, – прекрасный ход! Фридерик Шопен будет давать концерты для того, чтобы возродить затухающую славу профессора! Недурно придумано! А тем временем за три года можно надеяться подавить оригинальность ученика и сделать из него свое подобие! Это, конечно, не удастся, но почему и не попробовать?
Пан Миколай, озадаченный, молчал, ему и в голову не приходили подобные мысли. – Как же вы не поняли, – продолжал Эльснер, – что скрывается за всем этим? Зачем Фрицку учиться? Чему? Играть на фортепиано? Но разве для него когда-нибудь существовали трудности? Можно ли сказать, что пальцы ему плохо повиновались? Да он всех поражал своей техникой!
– Это верно, – согласился пан Миколай.
– И, наконец, позвольте! Разве мы готовим из него пианиста? Разве это его основная цель? Как бы эти концерты и привычка выставлять себя напоказ не отвлекли его от главного! А сколько времени это отнимает! Ведь он композитор! Ведь опера-то еще не написана!
Эльснер не отказался от этой мысли.
Пан Миколай принял доводы Эльснера, и Людвика – также. В большом письме она просила Фридерика быть как можно осторожнее с Калькбреннером – как бы этот профессор не стал мстить. «О, мой дорогой Фрицек, – писала она, – бедный ты!» Потому что она боялась за него, боялась всех этих парижских стяжателей, которые должны были, по ее мнению, завидовать Фрицку и ненавидеть его. В то, что Калькбреннер в состоянии дать что-либо ее гениальному брату, она не верила, но так же, как и отец, предоставила решать самому Фридерику.
Но он и сам отказался от уроков Калькбреннера – и совсем не по тем причинам, на которые указывал Эльснер. Он не то чтобы разочаровался в Калькбреннере, – нет, он по-прежнему считал его лучшим из пианистов. И в его бескорыстии не сомневался. Но с некоторых пор в игре этого виртуоза Фридерик улавливал нечто такое, чему ни в коей мере не стал бы подражать. Было ли это невозмутимое, точно уж олимпийское спокойствие Калькбреннера? Шопен долго не мог разгадать эту загадку. Но прозрение пришло случайно и совершенно неожиданно. Калькбреннер пригласил Шопена к себе на урок. Фридерик еще не слыхал, как занимается Калькбреннер со своими учениками. Он был полон любопытства. Ученик, которого застал Шопен, толстый мальчик лет шестнадцати, долго играл упражнения. Наконец добрались до настоящей музыки. Ученик раскрыл ноты и начал пятую, до-минорную сонату Бетховена. Он играл плохо, то есть попросту не выучил свой урок. Но по тому, как он набросился на вступительные такты, по тому, как сразу и правильно уловил темп, можно было заключить, что он понимает Бетховена и что соната у него получится.
Но Калькбреннер был по-прежнему недоволен. Он согнал ученика со стула, уселся сам и, повертев немного кистями рук, как будто он поправлял манжеты, принялся играть. И так тускло, бледно, даже мертвенно прозвучали первые, решительные такты после яркой пробы беспомощного, ленивого ученика, что Фридерику стало не по себе. Безупречная клавесинная игра Калькбреннера воплощала старинные традиции. Хоть он и задавал ученикам сонаты Бетховена, музыка Бетховена, его эпоха были чужды педагогу. А это делало его методу безнадежно устарелой.
Калькбреннер продолжал играть – ровно и бесстрастно. Может быть, Фридерик не заметил бы этого без сопоставления с яркой, дерзкой, безотчетно верной трактовкой ленивца, который рассеянно слушал учителя. – Понял? – спросил Калькбреннер. – Выучишь то же самое к следующему разу и, надеюсь, будешь играть пальцами, а не ладонью и кулаком!
Ученик натянуто улыбнулся. – Хорошая рука, – обратился Калькбреннер к Шопену, кивая в сторону ученика, – и слух отличный, но Бетховена совсем не чувствует!