Штрафники
Шрифт:
Чувство самосохранения - здоровое чувство, но Бог мой, какие побеги оно дает в годину отчаяния!
Наконец пересели в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка вдоль Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья. Поскрипывает, звякает поезд из двух вагонов. Вагоны сидячие, лавки со спинками, которые сходятся посередине вагона аркой. В длинном проходе висят керосиновые фонари. Над одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: "1884 г."
Станций нет, а поезд останавливается.
–
– спрашивают архитекторы.
Им показывают: вон, у сосны тропочка...
Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В голове все еще гудит хрипловатый бас самого смелого и сердечного человека, которого я только знал в жизни: "На трудовые ни-ни...", "Поднял-от кальсоны вместо белого флага..."
Проводница прокричала: "Шандунец", - и мои архитекторы рванулись разом, как вспугнутые птицы, выскочили из вагона. Едва успел за ними. И тут же тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза...
Двинулись к будочке стрелочника. Других строений на станции Шандунец, похоже, не было.
– Где у вас камера хранения?
– спросили мы заспанную стрелочницу.
– Здравствуйте!
– сказала она приветливо.
– Камера?.. Поставьте чемоданы сюда, под лавку. Пойдете обратно - возьмете. Меня не будет, я сменщице скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст...
Архитекторы пошуршали своими картами. Потащились. Пыльная насыпная дорога стала подыматься; еще чуть, и уж слева-справа видны лишь верхушки сосен. Сквозь болота и комариные озера проложили дамбу.
Похоже, Петра I затея. Флот строил на озерах, а потом волоком подтаскивал к Белому морю.
Дорога по-прежнему шла поверх сыроватого леса, комарье висело тучей; архитекторы наперебой доказывали мне, что памятники надо смотреть только так. "Пехом..." Пока к памятнику подойдешь, ты уж готов не только натертыми ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив силы и время. Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны?
Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них...
В Кушереки пришли в полночь. Светло. Тихо. Свернули к хате, в которой из трубы тянулся жидковатый дым.
Выскочила бабка в сарафане, заохала. "Из самой Москвы, ой, ну что вы, как я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе".
Василиса, крупной кости, широченная, дебелая, в сарафане, расшитом петухами, поклонилась по-деревенски чинно и показала на свою высокую, с резными наличниками хату-пятистенку. Мол, пожалуйста. Сказала, у нее из Ленинграда младший сын приезжает, внука на лето оставляет и цельных пять рублей.
– Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут осталась редра одна... Ну да, по-вашему корова. Ну, а вода-кормилица, она своя, бесплатная.
И залила из ведра медный самовар. Трубу самоварную вскинула, как горнист свой горн. Торжественно.
Я стены оглядел. Картинок много. Из журналов. Фотографии молодых парней. В пилотках...
А церковь высилась на горе, возле речки. Наособицу от всего села. Так поставлена, что отовсюду видно. Гордо стояла. Крыта, видно, как в Кижах, "лемехом" - срезами осины; "лемех" от времени стал серебристым. Вроде металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны "лемеху".
Только вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного, что ли?.. Странно. Дерево - материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает цвет. А тут - пряник.
"Привыкнете", - сказали архитекторы.
Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим...
Нет-нет да поглядываю на церковь. А - заглядишься, не оторвешься. Что правда, то правда.
Два часа ночи. Солнце над головой. Краски рериховские. Вокруг все полыхает: цветные купола, речка, прозрачная до дна, окна. Праздник цвета, воздуха, воли вольной...
Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви, запертой большим, как в Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают альбомы, начинают делать эскизы.
С церковного холма Кушереки как на ладони. Хаты одна в одну: высокие северные пятистенки, возле многих лежат, днищем вверх, баркасы, лодки. Вот только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки?
Спустился быстро к Василисе, спросил, много ли их осталось, кушерековских? Хаты, смотрю, заколочены.
– Восемь старух, - ответила она с готовностью...
– Это ничего, милай, а рядом, на песках, берегом ехать двадцать верст, только трое осталось. Власть норовит нас вместе сселить, а то хлеб возить в два места. Не поддаемся! Умирать будем в родных песках...
Что ты, мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу ловили. У меня лари вон, на чердаке, бывало, ломятся от трески. В озерах хариуса брали. Солили. А кто извозом занимался... А нынче в забросе все. Поморы - не поморы.
Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится...
Сам видишь, побежал народ. Кто в Мурманск, кто в Ленинград. Детей привозят на лето. Художники бывают, церкву смотрят - пишут...
– И она завозилась у самовара.
Самовар, блестевший как зеркало, видно, был тут всему голова. Затопила его еловыми шишками. Он сперва вроде прокашлялся. Как певец, прочищающий горло. Затем затянул протяжно и все более басовито и мощно. Не самовар Шаляпин!
– Какой же это чай из чайника, - сказала Василиса, ставя на скатерть пузатый расписной "заварник".
– Вы, городские, и скус потеряли...