Штукатурное небо. Роман в клочьях
Шрифт:
– Говори! Все говори мне! Я все хочу знать! – кричал Михаил.
– В 44-ом одна бабка плохо сделала мне аборт деревянной ложкой и йодом. Врач сказал, что все сожжено. Я долго тогда проболела, а, оправившись, и думать про это забыла. Я, правда, не знала ничего, правда, Миша…
– Ты больше у меня из дому шагу не выйдешь! Я не разведусь с тобой, нет! Но жить мы теперь будем просто! Как неплохие друзья! Ты больше не имеешь для меня ни значения, ни веса! – не мог остановиться Михаил, и фразу за фразой швырял в лицо плачущей Шуре.
Он сам стал водить Людмилу в школу, сам встречать ее, непонятным образом совмещая это с работой. По выходным они все также отправлялись гулять, но без матери.
– Ни значения! Ни веса! – продолжало звенеть в Шуриных ушах, как только переставали дрожать стены и стекла.
От горечи и обиды ей становилось вдруг так легко на душе, что, оттолкнувшись ногами от пола, она начинала летать по избе, заглядывая в самые укромные уголки и ни о чем не думала. Кружилась она над трюмо и кроватью в спальне, над учебниками, разложенными в детской на низком столике, кружилась над печкой в кухне и вокруг погашенной электрической лампы, свисающей с потолка, останавливалась ненадолго в углу около самодельной фамильной иконы, пока не подлетала к часам, которые напоминали ей, что через час Михаил с Людмилой должны вернуться, а прошло уже два. Значение и вес вновь наполняли ее и, отделавшись небольшими синяками на коленках, поднималась она уже с пола и принималась за работу по дому.
Прошла пара месяцев молчаливого бойкота, заточения и раздельного сна. И вот одним ясным осенним утром, когда воздух был свеж, а запах облетевших листьев заставлял трезветь замученный летним зноем мозг, Михаил, уходя на работу, положил связку ключей на стол и вышел, оставив дверь открытою настежь. Потихоньку Шура стала выходить на улицу, но еще опасаясь подвоха. Прошло еще несколько дней, когда Михаил рано вернулся с работы, Шура спала. Он беззвучно разделся и юркнул с нею рядом под одеяло. Она проснулась, молча обняла его. Он обнял ее. Так полежали они в раздумье с минуту, по истечении которой будто снова что-то щелкнуло в Михаиле. Верхом он вскочил на проснувшуюся жену и наотмашь стал бить ее кулаками, пока с улицы в спальню в одежде с портфелем не вбежала Людмила и не оттащила его. И на сей раз, в доме уже не на шутку надолго воцарилась всеобщая тишина. Это происшествие с разными последствиями повторялось еще неоднократно, пока Шура не собралась и не пошла к деревенской бабке, которую посоветовали ей сочувствующие соседи. Матрена взяла ночь на размышления, а наутро, когда Шура заявилась к ней вновь, сообщила:
– Не знаю… Кто-то вам зла желает. Лопату возьми, когда мужа не будет. Вырой из-под крыльца у себя в доме петушиный хребет. Потом перину распорешь. Найдешь в ней петушиные перья, перевязанные красной ниткой. Снеси все это к околице и сожги до вторых петухов. Мне молока и яиц завтра к забору поставишь.
Все, что сказала Матрена, к своему удивлению Шура нашла и отрыла, все сожгла, пепел растоптала галошами, потом злобно распинала, и в семье Сизовых восстановился мир и покой. Михаил вновь нашел жену свою красивой, добродетельной и разумной. Оценив преимущества положения, он снова стал горячо любить ее без устали и опаски. Все так же втроем они продолжали ходить на воскресные прогулки, но уже в другие еще неизведанные места.
Людмила стремительно подрастала. Весь свой воспитательский пыл Михаил с азартом направил на дочь. Страсть к точности и расчетам, которая подвела его несколько лет назад, пустила в нем новые корни. Сняв часы с руки, он стоял на пороге и ждал ровно восьми вечера, когда Люда должна была вернуться домой от подружек, и если это случалось минутою позже, ее молча встречал тонкий брючный ремень.
– Я хочу знать, что меня ждет впереди, – повторял он, не уставая, когда
– Да, это мой крест, и я не хочу его нести, – через полтора десятка лет вновь бушевал отчим Людмилы Михайловны, как называли ее на первой работе в библиотеке, а не Владимировны, как было на самом деле. У Людмилы родился первый ребенок, которого в честь отца она назвала Владимиром и отправила фотокарточку по почте в деревню.
– Об имени она должна была посоветоваться хотя бы со мной, – продолжал кипятиться отчим. – Она превратила меня в аморфное тело!
– Да, что же это такое-то? – спросила Шура.
– Свойство вещества, когда из твердого состояния оно превращается в газообразное, минуя жидкое. Это сухой лед, – пояснила Люда, которая уже заканчивала институт.
– Я никому не отец, а стал уже дедом! – косясь на Людмилу, продолжал он. – Какое отношение тогда этот ребенок вообще имеет ко мне? Где его отец? Мы с ним толком и незнакомы! И это, когда мы получаем взамен деревянного дома квартиру в кирпичном! Я должен работать, мне нужен отдельный кабинет и покой, а не кричащие внуки с зятьями и падчерицами! – и он так вдарил кулаком по столу, что по углам из него вылезли гвозди. – Нужно что-то делать, что-то делать… – бормотал он. – Все! Мы разводимся! Я получу отдельную квартиру! Мне нужна ты, а не чужие дети! Я просто хочу быть счастлив, просто быть счастлив… И решать уравнения только с одним неизвестным… На дворе стояла теплая осень сентября 1960 года.
По возвращении из плена Владимир Кирпичев женился на той, с которой сидел в школе за одной партой. Девушку звали незамысловато – Любовь. Вскоре у них с разницей в час родились близнецы – две девочки. Одну назвали Верочкой, другую Надей, но отличить их, когда они потихоньку становились самостоятельными, не могли даже родители. Частенько бывало, что за провинности Веры по полной программе доставалось Надежде или наоборот. Наказывала же дочек Любовь, с молоком впитавшая от матери Софьи образцы благоразумного воспитания и просто на несколько дней прекращала с ними общение. Это было самое тяжкое испытание.
Нельзя сказать, что Владимир был несчастлив, но сердце его было не на месте. Сердце его жило в Москве на фоне открыток Кремля, набережных Яузы и остроконечных высоток, где во снах с Шурой и Людой вслепую его преследовал фотограф с треногой, накрытый черным покрывалом. Он щелкал тросиком фотоаппарата, и на открытках появлялась вся семья. Открытки немедленно и повсеместно поступали в продажу в отделения связи и киоски «Союзпечати».
С фронта Владимир вернулся совершенно седой, за несколько месяцев отпустил большую окладистую бороду, такую, что с виду его нельзя было отличить от писателя Льва Толстого. Его первый приезд в Москву был неожиданным. Он буквально-таки нагрянул по адресу, который получил в привокзальной справочной и, презрев электрозвонок, костяшками ладони постучал в дверь. Открыв, Шура не узнала его и, упершись руками в его грудь, хотела уж было вытолкать за порог.
– Я просто хотел видеть, что ты действительно счастлива и у тебя все в порядке. Если нет, я забираю тебя обратно. Мы станем жить вшестером. Где наша дочь?
Голос нельзя было перепутать ни с чем. Голос остался тем же.
Через час втроем они сидели в Филевском парке и ели хлеб с простоквашей, которые Владимир привез с родины. Через много лет он приезжал повторно в последний раз, когда на белом свете я уже топтал невысокую траву. Я пытался назвать его «дедушка – ты», он напрягся и дальше я говорил уже с ним как с Владимиром Дмитриевичем, рассказывал ему про книжки и кубики, он же растерянно молчал.