Шуберт
Шрифт:
А иногда и счастлив. В тех случаях, когда сотворенное им несет наслаждение не только ему, но и множеству других. Не только современникам, но и потомкам, в том числе далеким, отделенным от него долгой и туманной чредою веков.
Это редкое благо дано тому, кто творит великое подобие жизни, причудливое зеркало и сложное отражение ее искусство. Ни пространство, ни время не властны над ним. Трагедия, потрясавшая древних, потрясает и тысячу лет спустя. Бетховен и Моцарт войдут в жизнь людей трехтысячного года так же, как эти звезды, не меркнущие во тьме ночного небосклона. Все стирается жерновами веков. От царей и вельмож остаются лишь даты и блеклые имена, нужные, казалось бы, только
И что по сравнению с этим житейские неурядицы, хотя и бесчисленные? Пылинка по сравнению с космосом.
Вот уже немало дней прошло с того часа, как он оставил Вену. Впервые в жизни и непривычно для себя Шуберт очутился среди колышущихся полей, пахучих трав, рощ, шелестящих листвою; зеленых и задумчивых холмов, серовато-золотистых дорог и проселков, загадочно стремящих свой непрерывный бег в дальнюю голубизну горизонта.
Он и прежде любил природу – Венский лес на склонах гор, Дунай, бурой лентой окаймляющий город, веселую зелень виноградников.
Но что природа столь всевластна и непомерна в своей силе, он, выросший в каменной теснине города, не предполагал. Тем сильнее потрясло его навечно неразрешимое противоречие двух притовоборствующих и вместе с тем искони нерасторжимых сил – природы и человека. Столкнувшись лицом к лицу с природой, оставшись с нею один на один, он был настолько потрясен и ошеломлен, что на первых порах даже утратил способность сочинять. Да и потом, до самого возвращения в Вену, писал мало.
И нет ничего удивительного в том, что в деревне постепенно сгладилось все, что было пережито в Вене. Оно не стерлось, не ушло прочь, а отступило. Осело в глубинах души.
А было оно не особенно радостным. И касалось главным образом отношений с отцом. Чем дальше, тем несноснее и невыносимее становились они.
От времени черствеет не только хлеб, но и некоторые люди. Лета не улучшили Франца Теодора. Напротив, ухудшили его. Издавна присущая ему жесткость постепенно переходила в жестокость, властность – в деспотизм. Он достиг того, к чему стремился: выбился в люди, стал преуспевающим (с его точки зрения) человеком. На его счету накопилась небольшая, но, по его разумению, солидная сумма денег, предназначенная для покупки нового, много лучше прежнего дома, и не в нищем Лихтентале, а в полунищем соседнем Россау. Здесь и школа будет приносить больший доход. Так что желать иного – только бога гневить. Одним словом, Франц Теодор окончательно и непоколебимо уверился в том, что путь, избранный им, оказался единственно верным и стоящим.
И тем больше его раздражали отклонения сына от этого пути. Теперь он и слышать не хотел о творчестве. Само слово «композитор» приводило его в исступление. Он уже не насмехался, он негодовал. Он требовал, деспотически приказывал: раз навсегда покончить с блажью, прекратить бумагомаранье и отдаться тому, что приносит столько жизненных благ, – труду на поприще просвещения.
Оставаться в доме, когда Франц Теодор бывал в нем, стало пыткой. Ни мачеха с ее легким, уживчивым нравом, ни старшие братья ничем не могли помочь. Их заступничество, хотя и робкое и осторожное, только раздувало пылающее пламя.
В конце концов Шуберт не выдержал и предпочел отчему дому скитанья по чужим домам. Друзья и здесь не оставили его. Шобер приютил его в своей квартире.
Благодаря их стараниям он получил и место учителя музыки в семье графа Карла Эстергази фон Таланта.
Замок Желиз, летняя резиденция графа, находился в Венгрии, в 14 почтовых станциях от
Здесь все было Шуберту внове. Множество комнат, просторных и прохладных, отделенных извилистыми коридорами, стены которых увешаны алебардами, изогнутыми саблями и ветвистыми рогами оленей. Парк, густой и тенистый; по вечерам он одуряюще пах жасмином. Пруд, подернутый изумрудью тины у берегов и лазурный посредине. Лебеди, воздушно-белые, словно отраженные облака, и черные как смоль, с горделивой неторопливостью проплывающие по тихой воде. Удивительно изящные в воде и безобразные на суше, когда они неуклюже бродят по берегу на своих уродливо-раскоряченных, подагрически узловатых ногах. Поля с огромными, вышиною с дом, стогами, островерхими и так ладно сложенными, что даже самые яростные ливни бессильны повредить хлеб. Улицы деревень, застроенные приземистыми, раздавшимися вширь домами. Аисты на воздетом ввысь ободе колеса, они застыли на одной ноге и молчаливо стерегут полуденную тишь. Черные, курчавые свиньи, в ленивой истоме развалившиеся в придорожной пыли.
Он жадно впитывал впечатления, с трепетом вглядывался в жизнь, щедро раскрывавшую новое для него, доселе неведомое ему обличье.
Служба отнимала лишь несколько часов. Уроки с юными графинями – он обучал их пению и игре на фортепьяно – продолжались недолго. Ученицы, особенно младшая, тринадцатилетняя Каролина, были даровиты. Они тонко чувствовали музыку и любили ее. Занятия были не в тягость, а в удовольствие и ему и им.
А после уроков он был полностью предоставлен самому себе и первый раз в жизни пользовался ничем не ограниченной и ничем не омрачаемой свободой. Бродил по полям и лугам, часами просиживал на берегу задумчивого Грана, вслушиваясь в неслышную, но неумолчную песнь его струй, под вечер заходил в деревенский трактир и тянул терпкое багровое, как закат, вино.
Пообочь от него шла жизнь, скорее угадываемая, чем понятная, и потому удивительно интересная. Рядом, за тем же длинным деревянным непокрытым столом сидели крестьяне в пестро расшитых жилетах и ярких рубахах. Рубиновые капли свисали с их густых, моржовых усов. Они молчали или громко разговаривали на своем звучном, жестковатом языке, вероятно, о своих нехитрых делах: о видах на погоду и урожай, о том, как идет уборка и сколько удастся выручить за собранный хлеб.
Им не было дела до него, но он и не стеснял их.
И это было приятно.
А еще приятнее было, когда кто-либо из них подливал вино в его пустеющую кружку.
Он был посторонним, но не был чужим.
Когда же в трактире появлялись музыканты – скрипач-примаш с черными, узенькой стрелкой усиками и ласково-нагловатыми глазами, деловитый цимбалист и мрачноватый, с сизым носом контрабасист, – он и вовсе становился своим. По тому, как он слушал их песни, то уныло-протяжные, горькие и суровые, то огненно-буйные и неуемно-страстные, по тому, как сияли из-под очков его глаза и преображалось в тон музыке его лицо, все эти люди понимали, что их радость – его радость, их печаль – и его печаль.
Оттого они всегда звали его на свои праздники. Он приходил на деревенскую площадь и, стоя в кругу стариков с потухшей трубкой в зубах, неотрывно глядел, как в бешеном вихре чардаша несутся пары, как, лихо вызванивая шпорами, выделывают сногсшибательные коленца юноши, как развеваются на ветру широкие, колоколом юбки и как мелькают мускулистые девичьи икры, плотно обхваченные сверкающими голенищами сапог.
То, что он видел и слышал тем летом, отложившись в душе и созрев в ней, в будущем выльется в знаменитый «Венгерский дивертисмент» – одно из блистательных творений шубертовского гения, запечатлевшее искрометный, играющий буйными красками музыкальный гений мадьяр.