Шум времени, или Быль и небыль. Философическая проза и эссе
Шрифт:
Получила поздравительную телеграмму от генетиков. Обижаюсь на Риту: я к ней приходила, а она не идет. Ведь и есть с кем оставить мальчика, не то, что мне: одна, она с мамой и не идет.
Я знаю, ты сейчас ликуешь по поводу рождения сына. Я тоже очень рада. Рада, что вышло по твоему желанию. Но все-таки не рада всем заботам, которых ты не видишь. Когда я с тревогой смотрю на маленькую цепляющуюся жизнь, то думаю, что ее нужно сохранить для тебя. Не столько для себя, сколько для тебя.
Конечно, я очень хочу быть около тебя, чувствовать твою поддержку и заботу, видеть, как ты заботишься о сыне, вместе радоваться первому лепету ребенка, вместе радоваться его улыбкам и тревожиться его недомоганиям. Все пополам и все легче. А то и тебе трудно без нас, и мне без тебя тяжко.
Об
Дядя Гриша Чухрай был, наверно, самым близким другом отца по школе и по жизни. «Иринка» – его молодая жена, с ней он прожил всю жизнь. Во время войны он был десантником. Смешно сказать, но в 1943 Чухрай попал вдруг в Челябинск. Там они неожиданно встретились. Война как разводила людей, так и сводила. У меня сохранилась открытка от Чухрая папе.
Надо сказать, что отец был очень привязан к другу. Когда он скончался, моя жена Марина сфотографировала его кабинет. На полке с томами философов стояли фотографии молодого Григория Чухрая, еще офицера. К нему папа в госпиталь сходил вместе с мамой, об этом он рассказал в письме бабушке и дедушке:
«Нельзя сказать, что в квартирном отношении жизнь наша с Танечкой была полностью налажена. До самого отъезда Танюши мы жили стесненно, не свободно, но с милым рай и в шалаше – и мы на судьбу не роптали. Делили два стула на четверых. И некуда было даже приткнуться, чтобы написать письмо. Стесняло и присутствие посторонних.
Сегодняшнюю ночь я снова уже спал в общежитии холостяцком – отвык. И не жалею об этом. Танюша должна вам рассказать подробно, до мелочей, таков мой наказ, всю историю наших мытарств, смешную и печальную – шедевр трагикомедии. Но мы были счастливы. А в этом суть! Танечке же поручено рассказать о моем положении в школе, с моей работой, об условиях жизни. Танюша познакомилась буквально со всеми местами, кроме разве класса, связанными с моим существованием. Видела и столовую, и баню, и Дом Красной Армии, и была на двух сценах, где я выступал и раньше, и в ее присутствии. Словом, побывала во всех исторических местах, связанных с именем «непризнанного гения». Мы были вместе с Танюшей в этом самом госпитале, где лежал Гришенька. Танюшенька вам расскажет и о самом главном – о моем переходе здесь же в училище на другую работу. С преподавателя авиасвязи – с работы тупой, в буквальном смысле, замораживающей и бесперспективной, на работу нач. клуба авиаполка, которая мне позволит заниматься самообразованием и литературной деятельностью».
С Чухраем отец дружил всю жизнь. Они верили друг в друга, Чухрай подолгу жил у нас. Уже я помню, как одну из сцен «Сорок первого», где героиня Марютка, «черная кость», бранится с поручиком «из белогвардейцев», который не умеет чистить рыбу. Это буквально записанные слова мамы, которая ругала отца, что он не помогает ей на кухне. Но такова поразительная особенность искусства, что бытовая сцена, попав в другой, в художественный контекст, словно забывает о своем происхождении, становится частью другого образа, просто подпитанного живой жизнью.
Потом профессии их немного развели, но не сильно. Один стал полубезработным кинорежиссером, другой, отец, хотел быть всю жизнь философом, но профессионально стал им лишь в конце жизни, работать приходилось преподавателем истории партии.
Удивительное создание женщина, жена и мать. Вроде, мать прежде всего, но ощущает себя принадлежащей мужу, мужчине, хочет быть с ним. Пока это главное. И письма ее, как письма Элоизы Абеляру, много тоньше и много страстнее, чем письма философа. Она уже была у него в Челябинске, уже стала его женой:
«Москва 16.V.44. Родной мой, Карлушенька! От тебя нет писем!
Я нигде не могу найти себе места, ни за что не могу взяться. А нужно заниматься, нужно сдавать. Взяла сейчас твои старые письма и перечитывала их.
Милый мой, мужчина мой, желанный, страстный, любящий! Какую муку и сколько счастья дает любовь.
Как тяжело чувствовать твое отсутствие и как легко, отрадно, ласково становится на сердце, когда подумаю, что ты мой, мой Карлушка, мой муж!
Обнимаю, целую, люблю до безумия нежного, любимого Мишку. Целую губы твои, щеки колючие, ласкаю гордого, умного, любимого, заглядываю в черные, тоскующие глаза твои, утопаю в счастье, блаженстве, чувствуя горячие поцелуи твои, нежные ласки, сильные объятия.
Пиши мне, жди меня, люби меня.
Твоя, вся твоя Таня».
Суровый военный Челябинск для нее был после месячного отпуска маленьким раем. Это было местом расселения башкир, все же Россия была, бесспорно, многонациональной, которую объединил русский язык. По научным данным, Челябинская крепость заложена в 1736 году на месте башкирской деревни Челябы. Одной из причин строительства Челябинской крепости были нападения башкир на обозы с продовольствием. 13 сентября полковник Тевкелев «в урочище Челяби от Миясской крепости в тридцати верстах заложил город». Крепость была основана с согласия владельца земли, на которой планировалось строительство, – башкирского тархана Таймаса Шаимова, что в конечном итоге привело к освобождению его башкир от податного обложения.. 20 июня 1742 года немецкий путешественник И.Г. Гмелин составил первое описание крепости: «Эта крепость также находится на реке Миясс, на южном берегу, она похожа на Миясскую, но побольше и окружена только деревянными стенами из лежащих бревен. Каждая стена имеет примерно 60 саженей. Она заложена вскоре после Миясской крепости, а имя получила от ближайшего к ней, находящегося выше на южной стороне реки леса, по-башкирски Челябе-Карагай».
Как вспоминал отец, «в жизни военного городка маму многое раздражало – особенно мое солдафонское выслуживание перед начальством, тогда как я хотел ей показать, что могу на строевой площадке командовать взводом не хуже других, В военном городке особенно делать было нечего после службы. Тянуло в Челябинск. Там был драматический театр имени Цвилинга, где мы посмотрели “Два веронца”, а потом снова город – грязный, пыльный. От театра Цвилинга (до сих пор не знаю – кем он был) мимо центрального телеграфа пролегало асфальтовое шоссе, а рядом проложены трамвайные линии. Между театром и телеграфом располагался центр города. На нем росла трава. Много. Целый луг и паслись беспастушные рогатые козы. Большой промышленный город нес “на себе” самый громадный тогда в Союзе танковый завод, переделанный из тракторного».
Отец писал в своей «Таниаде»:
«Муж Таниной подруги по МГУ работал на нем фрезеровщиком. Мы дважды навещали эту семью. Расспрашивали о заводе, о рабочих, об их житье-бытье, о его директоре, – малорослом и белобрысом еврее с выпученными серыми глазами, с изрядным шнобелем, всегда одетым во френч песочного цвета. Он имел право напрямую говорить по телефону со Сталиным. Еще бы! Выпускал танки. Танки себя хорошо показали в сражениях, а директор – в организации их производства. Был неулыбчив и строг. Не прощал рабочим ни капли ошибки. От точности сборки зависел успех в бою и жизнь танкиста. За ошибки наказывал не сокращением (рабочих не хватало), – рублем, а их и без того было так мало, что в семье Наташи Русак не ели ничего, кроме крупной отварной, рассыпчатой картошки, посыпанной зеленым луком, выращенным под окнами, иногда картошку сдабривали нерафинированным подсолнечным маслом, на закуску – кусок черного хлеба и чай с диабетическими горошинами. Рабочие Зальцмана не любили. Весь день торчал на заводе, вникал во всякую мелочь. Мог бы больше заботиться о рабочих, а директора волновали только танки. После Сталинграда Сталин вручил ему Золотую Звезду Героя Социалистического труда. Были у директора и другие награды, но Зальцман носил только эту. Я несколько раз бывал на заводе по договоренности Зальцмана с генералом Василием Беловым. Директору нужен был лектор, умеющий поднять настроение у рабочих рассказом о положении на фронтах, о поведении Западных Союзников. Я, наверное, это умел. Лекции были короткие, читались в минуты пересменок. А я, свободный от лекции до лекции, ходил по цехам, знакомился с рабочими, а заодно и с тем, как они собирали танки, расспрашивал о семьях. Многие уже получили похоронки. Таня все это время сидела у Наташи, вспоминали мирные студенческие дни, преподавателей, друзей и гадали, что будет дальше, каким будет мир, когда победим. И что они сами собираются делать. Наташа была неизменно грустна. Возвращаться в МГУ не хотела, не могла. Молодость была в другой жизни. Мать состарилась, сын – малолетка, муж – кормилец. Хватило бы сил и средств дать высшее образование сыну, да не в Москве, а где-нибудь поближе. В Харькове, например. Распрощавшись с доброй семьей Наташи, ее мамой, чье лицо было похоже на рассыпчатую картошку, какой она нас угощала, с молодым, но уже лысым, худым, костистым мужем Наташи – который не чета был влюбленному в Наташу студенту – спортсмену МГУ, мы отправлялись в обратный путь, через пустое, без единого строения поле, если не считать столбов электропередачи. Шли пыльным шляхом 11 км до города, да еще 11 км до авиаучилища без всяких внешних примет. Рядом с заводом театр казался игрушечным, а. завод – грозным фронтовым укреплением. В городе все ему служило. Без грязи и пыли город был немыслим, как и без луга с козами на центральной площади перед единственным театром, как и без обширного пустого пространства (11 км на 11 км), по которому пролегали остатки шоссе. Таня грустнела. А я ничем не мог ее подбодрить. Мои собственные перспективы столь резко отличались от того жизненного пути, какой мне рисовался до войны, что я своей голубушке не мог сказать ничего».