Швейцер
Шрифт:
Таким образом, по Швейцеру, размышление над жизнью и миром приводит человека с неизбежностью к принципу уважения к жизни. Если человек, однажды начавший думать, хочет по-прежнему жить для себя, то он должен вернуться к бездумности и оглушить себя ею. Потому что, если он будет продолжать мыслить, он в результате придет к принципу уважения к жизни.
«...уважение к жизни содержит в себе самоотречение, позитивное утверждение мира и этику — три существенных элемента философии жизни, три взаимосвязанных результата мышления...»
Вот эти-то враждебные государству мысли и записывал враг цивилизованной французской державы, сидя в комнате, увековеченной Ван-Гогом. В первое время ему никого не приходилось лечить, и он был целиком предоставлен собственному
В Сан-Реми не было столь космополитического и столь разностороннего общества, как в Гарэсоне. Здесь были одни эльзасцы — учителя, лесники, железнодорожные служащие.
В лагере Сан-Реми Альберт Швейцер писал об универсальной этике уважения ко всему живому. Он лечил людские болезни и считал себя ответственным за недомогания цивилизованного мира. Потому что этика, как записал он в эти дни, заключается в «безграничной ответственности перед всем живущим».
Глава 13
Осень, зима, весна, лето... Лагерь, еще лагерь...
Однако близилось освобождение. Люди в окопах больше не соглашались стрелять друг в друга. В России началась революция, потрясшая мир. Старый друг Швейцера Роллан еще весной этого бурного года обратился к русским братьям: «...Русские братья, ваша революция пришла разбудить нашу старую Европу. Идите впереди!.. Для каждого народа наступает черед вести человечество... Несите Европе мир и свободу!» Так писал Роллан. У Швейцера мы не находим никаких откликов на это величайшее историческое событие. Значит ли это, что гуманист Швейцер был на сей раз не согласен с гуманистом Ролланом? Отнюдь нет, и причину этого молчания нужно искать в ином. Швейцер уже придерживался в ту пору своего принципа (остававшегося неизменным в течение многих десятилетий), согласно которому его вмешательство в дела мира ограничивалось конкретным делом добра, самоотверженным трудом на благо его страдающих пациентов. Он искусственно ограничил сферу своего действия, решил, что он позволит себе только «индивидуальное действие», направляемое непосредственно «от человека к человеку». Впоследствии активный, действенный гуманизм его этической системы привел его к настойчивому вмешательству в мировую политику, в один из самых кардинальных и сложных ее вопросов, но это произошло значительно позже, еще через четыре десятилетия. Что касается событий колоссальной важности, происшедших в этот бурный отрезок времени, то они словно ускользали от внимания Швейцера (нетрудно догадаться, что это было не так): упоминаний о них мы почти не находим ни в письмах его, ни в статьях, ни в интервью, ни в больничных дневниковых отчетах.
В июле супруги Швейцер узнали, что их должны скоро выменять на пленных французов и через Швейцарию отправить на родину.
В ночь на 12 июля заключенных вдруг подняли с постелей и объявили, что получена телеграмма об их обмене. Все делалось в страшной спешке, потому что это была эпоха энергичных действий. Заключенные поволокли вещи на досмотр. Швейцер успел, к счастью, пронумеровать и проштамповать значительную часть своих философских записей в лагерной цензуре. Сержант охраны мог быть спокоен: этот доктор «болтал о политике» совсем не так, как сам сержант и как газеты, снабжавшие сержанта духовной пищей. В последнюю минуту, когда конвой уже открыл ворота, доктор Швейцер, не забывавший ничьей доброты, забежал к начальнику лагеря. Добродушный отставной полицейский грустно сидел в конторе опустевшего лагеря... Они еще долго переписывались потом — старый полицейский и его просвещенный узник. «Мой дорогой постоялец!» — так обращался в своих письмах к Швейцеру бывший начальник лагеря Сан-Реми.
Их привезли в Тараскон, где в каком-то пакгаузе пришлось дожидаться прибытия поезда. Доктор и Елена довольно слабо держались на ногах, а багажа у них было опять очень много — книги, инструменты, записи... Когда подошел поезд, какой-то бедняк, один из лагерных пациентов доктора, вызвался им помочь. У него не было с собой ничего, даже котомки, и он стал таскать вещи вместе с доктором под
Началось путешествие через военную Европу. На одной из станций их вдруг потащили к столам и стали угощать, обнимать, ласкать... Швейцер, утоляя голод, первым заметил, что гостеприимные хозяева чем-то смущены — кажется, эльзасским акцентом гостей. Остальные эльзасцы так и не узнали, что их приняли за беженцев-французов, которые должны были в эти часы проследовать с той стороны. Но Швейцер пошел объясняться, и все кончилось тем, что они вместе с членами комитета по встрече долго смеялись над этим недоразумением у опустошенных столов с закуской.
Поезд шел к Швейцарии и становился все длиннее. К нему присоединяли новые вагоны. Под конец присоединили два вагона с пленными других категорий: цыганами, точильщиками, бродячими корзинщиками и жестянщиками. Их тоже меняли на кого-то или давали за что-то в придачу: видимо, цивилизованным государствам уже была известна меновая стоимость живых существ.
На швейцарской границе они ждали телеграммы. Наконец, была получена телеграмма, что с той стороны тоже пришел поезд — можно меняться.
Утром 15 июля они прибыли в Цюрих, и здесь супругов Швейцер, к их изумлению и радости, встречали профессор Майер, а также певец Роберт Кауфман, всю войну снабжавший Ламбарене книгами по философии. Друзья уже много дней и даже недель ждали здесь доктора с Еленой.
Потом была немецкая граница и Констанц. Впервые они увидели то, о чем столько слышали: по улицам ходили бледные люди, едва волочившие ноги от голода.
В Констанце их встретили родители Елены. Елену отпустили сразу, и она уехала в Страсбург. Доктор вместе с другими пленными должен был дожидаться еще сутки — до окончания всех формальностей.
Он добрался в Страсбург только на следующую ночь. Город лежал безмолвный, затемненный: опасались воздушных налетов. На улицах, в домах — нигде ни огонька. Бреслау жили в пригороде, куда было сейчас уже не добраться. Доктор Швейцер взволнованно брел по темному городу, где у него было столько друзей — его коллег, его учеников, его учителей. Наконец он увидел черную громаду Коллегиума Вильгельмитанума, и сердце его забилось сильнее. Рядом стоял дом его преданнейшего друга — фрау Анни Фишер. В эту дверь и постучал блудный сын истерзанной Европы после пяти лет скитаний.
Не без труда добрался он потом и до Гюнсбаха, который находился в зоне военных действий. Поезда ходили теперь только до Кольмара. Швейцер прошел пешком десять миль, и это было грустное путешествие. На вершинах Вогез стояли неприятельские батареи, и дорога была прикрыта железными сетями и соломой. По сторонам дороги виднелись пулеметные гнезда и дома, разбитые артиллерийским огнем. Швейцер смотрел на родные горы — и не узнавал их: там, где шумели листвой чудесные буковые леса, теперь зияли грязные плеши и обгорелые пни. С дней «реальшуле» Швейцер знал этот кусок дороги от Мюнстера, веселую лесную дорогу среди гор и птичьего щебета. Теперь здесь слышался беспрерывный глухой гул артиллерийского обстрела: стреляли в людей, в их дома, в мужчин, женщин, детей, скот... По деревушке сновали солдаты, офицеры и крестьяне; Гюнсбах был ближайшей к траншеям деревушкой. Престарелый пастор Луи Швейцер так привык ко всему этому, что не мог уже вспомнить, когда он жил в своем доме без господ офицеров. Он притерпелся ко всему и даже не лазил во время обстрела в надежный подвал пасторского дома вместе с остальными жителями деревни. Он сидел у себя в кабинете, читал и ждал. Чего ждал этот старый спокойный человек? Что его сын вернется из своих горемычных странствий? Что смерть придет к нему неожиданно, как пришла к его молчаливой супруге? Что пушки перестанут грохотать и люди успокоятся, наконец?