Сибирлетка(Повесть. Современная орфография)
Шрифт:
«Экая рожа! Ах рожа, рожа!» — бормотал он еще, взглянув на мушкетера, и свесил голову себе в колени: «ай рожа! А тут еще приклад: ай, ай, караул! Пардон, пардон! Черт тебя совсем возьми!..» — он махал руками над головой своей, и замолк; все рассмеялись. А чрез минуту наш доктор уже храпел, повторив раза три, сквозь сон: «экая рожа! ах рожа, рожа!» — Крепко наклевался, сердечный!
Понял-ли учебный, что неловко было бы после этого оспаривать Облома Иваныча, или раззадоренный сам чувством богатырства, особенно когда и немцы одобрительно зашептали промеж собой, — только он переменил разговор, вздохнул и согласился, что «всяк случается на эфтом свете!» Да кстати, чтоб намекнуть кой-что и о себе, — дескать
«Итак, — молвил рыцарь, — пошла, сударь мой, что называется, потеха и салютация, все единственно — каша, и своих не узнаешь! Я, признаться, перебрал их не один, так сказать, десяток; косил совершенно в три косы, на все, то есть, четыре стороны, — пардону не было! Как вдруг, сударь мой, они злодеи-изверги возьми да и совершенно окружи меня со всех трех сторон, а потом и с четвертой! Вижу, сударь, неминучую, пропадаю: ну и я, то есть, тут поступил свирепо, будут-с вековечно помнить-с!..» — и заврался так, что даже фельдшер проснулся.
На Руси-матушке, из многих обычаев, есть вот какой: когда в беседе или на миру заврет человек не свою силу, так что и концов не свести, — то все, что ни есть в беседе той и старого и малого, вдруг и сробеет; и смотрят на него во все глаза, как на дикаря какого или на зверя морского в лоханке, который, говорят, корабль проглотил. И никто не пикнет, пока из огорошенной толпы какой-нибудь Облом Иваныч отзовется во все российское горло: «ах ты, лешева дудка! Что колесишь-то, зверь ты язычливый!» Ну и все спохватятся и очнутся тогда: ахти зол врать, мол, сердечный!
Впрочем, если этот грех случится с почетным человеком — и с таким случается грех — то обыкновенно хозяин в минуту всеобщей робости произносит: «а не выпить ли водочки по этой причине!» или что-нибудь такое, — но уж не «лешеву дудку».
Все молчали, как-то смущенно переглядывался между собою, а фельдшер качался и слушал о побоище великом, да не стерпевши и брякнул возгласом; «а что как все сии избиенные мертвецы на том свете вам, сударь, языки повысунут, да и учнут — яа, яа, яа!» — и высунув свой широкий, как лопата, язык, он закачался еще пуще; всеобщий смех едва сдерживался. Лаврентьич поскорей предложил хватить перед важным кушаньем и мигнул Облому Иванычу — «тащи-ко его, благодетеля-то под хреном!» Все выпили и вооружились вилками, в ожидании благодетеля, и чтоб как-нибудь замять медицинскую выходку и угрожающий смех, старик-унтер сказал что-то в пользу Сибирлетки: «А где ж ваш треножник-то, ведь в самом деле добрая скотинка должен быть он?»
«Верный, я вам доложу, и честнейший скот: хоть пироги дай ему караулить — не тронет!» — отвечал Лаврентьев.
«Уж будто и не тронет? — спросил-таки учебный, — сумительно что-то-с!»
«Вдохнет, а ни-ни — вот не понюхает!»
В это время Облом Иваныч, хватив наскоро стаканчик, простучал своей деревягой через комнату, забрал на кухне блюдо с благодетелем и торжественно вносил его на трапезу. Все взоры обратились туда… И вдруг мушкетер на всем ходу остановился, побагровел, устремил глаза на блюдо: как крутые берега куда-то утекшего озера, стояли холмы хрена по окраинам блюда, и как гладкая котловина того озера, лоснилось дно посудины, никакого благодетеля там не было!..
Если бы тут же бомба треснула по другой ноге Облома Иваныча — ничего! Он меньше сконфузился бы, как теперь при виде этого пустынного зрелища! Он стоял,
Все были озадачены. Кавалер Лаврентьич заглянул в пустое блюдо, увенчанное одним хреном, и до того потерялся, что ни с того, ни с сего робко предложил гостям: «А не хотите ли хрену, господа?»
«Вот-те и честность!» — произнес учебный. Общий смех готов был разразиться; Облом Иваныч свирепо глянул на Сибирлетку, блаженное состояние сытости и овечьей невинности покоилось в его полусонных глазах.
«Не может быть, прах подери!» — взревел мушкетер, треснул оземь блюдо — и черепья зазвенели во все стороны, а посреди шлепнулся и брызнул звездой хрен со сметаной. Облом Иваныч кинулся из комнаты. Сибирлетка смиренно повернулся и последовал за ним на кухню.
Тогда грянул общий хохот, от которого все насилу удерживались.
«Ах чтоб тебе не выдыхать!» — воскликнул обидевшийся фельдшер — и уткнул вилку в стол.
«Ай да честный пес! Выходит, то-есть, черт его чесал да и чесалку потерял!» — самодовольно свострил учебный. «Одолжил бестия! Облагодетельствовал!..» Немцы смеялись тоже, однако Бауер заметил: «эте ошин странне!..» Лаврентьев и Астафьев только переглянулись, молчали, кисло улыбаясь на хохот и возгласы всего общества.
На кухне, тем часом, происходила другая история; окинув грозным взглядом всю кухню, и глянув на открытое окно, Облом Иваныч сообразил что-то, остановился над ползающим мальчишкой, подперся в боки и, качая головой, произносил над ним странную речь: «Ах ты малолетство немое, немчура безъязыкая, мелкота цыплячья! Видишь, все видишь, но смыслишь, молчишь и ни лысого беса не понимаешь! Ах ты, ты, ты!..» — ребенок вытягивал к нему ручонки и с улыбкой лепетал свое — та, та, та! Мушкетер круто повернулся, мимоходом щелкнул в лоб дремавшую на припечке кошку: «У! Ведьма желтоглазая!» — хлопнул дверью и уселся на крыльце, поскрипывая зубами. Сибирлетка расположился у его ног.
Солнце играло, куры копались на дворе, петух, приподняв свою ошпаренную ногу и перекосив нос, очень значительно поглядел на сытую собаку. А с задворка, с под бороны, слышалось плачевное взвизгиванье, вроде собачьей жалобы на судьбу…
— «Вот где аспид, ворище-то! Ах ты грех проклятый! И кой черт разуверит теперь!» — бормотал мушкетер. — Сибирлетка уже храпел, как честнейшая в мире скотина.
Попробовал было учебный-унтер в отсутствии мушкетера преклонить общественное мнение в свою пользу, опираясь на гнусный поступок необразованной собаченции, но Лаврентьев сказал ему наконец наотрез: «бросьте, сударь, об этом! Всяк знает, что неученого следует учить — зверь ли, человек ли он — учи, да учи тому, что надобно, а то испортишь только тварь нужную!» Но учебный был такая, как говорится, язвина, что если его стирали на одном пункте, то он бросался на другой.
— «Ну, я совершенно все-таки скажу, то-есть так только: собака стянет съесное, — ну что ж, такое качество! По крайности штуки бы знала, все ж лучше. Да и человек без образованности, все единственно — пустяк! А то велика, так сказать, храбрость — ногу оторвет; в Севастополе и бабам и ребятишкам, случалось, отхватывало ноги — дело-с слепое!»
На этот раз скромный Астафьев не вытерпел, бледное лицо его вспыхнуло краской: «Грех, сударь, грех! Поглядели бы вы: грудь у него изорвана штыками, что сохой! Три раза в госпиталях валялся; не знаете вы, сударь, человека, грех!» Сказав это, егерь вышел из комнаты и не слышал уже оправданий унтера.