Сидо
Шрифт:
– Но что за глупый у тебя сегодня вид, дочь моя!.. Впрочем, с такой мордашкой ты намного симпатичнее. Жаль, что ты редко выглядишь так глупо… Ты, как и я, уже грешишь избытком чувств. Стоит мне потерять напёрсток, я делаю такое лицо, как будто потеряла любимого родственника… Когда у тебя глуповатое личико, глаза расширяются, приоткрывается ротик, и ты становишься такая свеженькая… О чём ты думаешь?
– Ни о чём…
– Ну, неправда, но выглядит именно так. Ты действительно ничего, дочь моя. Ты просто чудо глупенькой миловидности!
Я краснела от поддразнивающей похвалы, сжимаясь от её пронзительного взгляда
– О моё золотко! Нет, никакая ты не миловидная глупышка, ты просто маленькая моя, несравненная девочка!.. Куда ты?
Едва реприманд был смягчён, у меня, как у всех ветрениц, вырастали крылья, и, расцелованная как полагается, я готовилась убежать.
– Не уходи сейчас далеко! Солнце сядет через… Она смотрела не на часы, а на высоту солнца над горизонтом и на цветы дурмана или душистого табака, засыпавшие каждый вечер на закате.
– …через полчаса, слышишь, табак уже распахся… Вот хочешь, отнеси Адриенне Сент-Обен волчий корень, водосбор и немного колокольчиков и верни ей «Ревю де дё монд»… Да смени ленточку, подвяжись бледно-голубой… Сегодня вечером у тебя очень подходящий цвет лица.
Сменить ленту!.. До двадцати двух лет я подвязывала волосы широкой лентой, обвивая её вокруг головы «на манер Виже-Лебрэн», как говорила мать, – и отправлялась разносить «цветочные письма»: так мама, раз в день в течение часа, давала мне понять, что считает меня привлекательной, что гордится мной.
Уже затянув надо лбом ленту в бабочку, подвив пряди на висках, я брала эти цветы из рук матери сразу, как только она срезала их в саду.
– Теперь иди! Этот махровый водосбор – Адриенне Сент-Обен. Остальное – кому хочешь из соседей. Кто-то захворал на Восточной стороне, ах да, матушка Адольф… Если бы ты зашла к ней…
Она не успевала договорить – в один скачок, фыркнув, как норовистая лошадь, я пятилась от одного запаха, от одного образа болезни… Тогда мать больно дёргала меня за височную прядь, и на месте её обычного лица вдруг выскакивало дикарское, чуждое не только всякому принуждению, но и всякому человеческому милосердию. Она шептала:
– Молчи!.. Я знаю… Я тоже… Но не надо этого говорить. Никогда не надо этого говорить! Иди… Иди теперь. Опять на ночь папильотки надо лбом накрутила, шельма, а?.. В конце-то концов…
Она наконец отпускала, завязав, концы ленты, которыми держала меня, как поводьями молодую кобылку, и отдалялась, чтобы лучше меня видеть.
– Иди, покажи им, на что я способна!
Но, пренебрегая её просьбами, я не заходила к больной на Восточную сторону. Переходя вброд улицу, перепрыгивая с камешка на камешек по острой мостовой, я останавливалась только у задушевной подруги моей матери, Адриенны.
Многочисленные её племянники и потомки едва ли хранят о ней память более живую, чем я. С быстрым, проницательным умом, но вечно дремотная, с красивыми жёлтыми цыганскими глазами под курчавой шевелюрой, она любила бродить по дому, похожая на заморский дикорастущий лепесток, взыскующий нежности к своей скитальческой судьбе. Её дом был плотью от плоти её той самой грациозной небрежности, которая плевать хотела на раскинувшиеся вокруг красоты окультуренного ландшафта, равно как и на цивильную жизнь.
Под этой порослью в жаркие часы не было места душнее, чем дом Адриенны. Я проскальзывала в него по-кошачьи в поисках обрушивающихся книжных груд, выраставших на заре шампиньонов, дикой земляники, быть может, ископаемых морских моллюсков и даже, в надлежащее время года, серых пюизанских дымовых трюфелей. Но входила я шагом осторожной кошки, соблюдающей запреты кошки старшей. Само присутствие Адриенны, её безразличие, искристая, бережно хранимая тайна её жёлтых зрачков, похожих на терновые ягоды, заставляли сжиматься сердце, – впрочем, я догадывалась об их подлинном смысле… Относясь ко мне с подчёркнутой небрежностью, она учила меня манерам своего дикарского искусства, своему цыганскому равнодушию, и тогда это её всеобщее безразличие оскорбляло меня больше, чем резкий выговор.
Когда моя мать и Адриенна кормили грудью – одна свою дочь, а другая сына, – они однажды, шутки ради, поменялись выкормышами. И теперь Адриенна шутя иногда звала меня: «О ты, которую вскормила я своей грудью!» Я так густо багровела, что мать, нахмурив брови, всматривалась в моё лицо, ища на нём причины внезапной краски. И когда хотелось скрыться от этого ясного взгляда, пронзительного и отточенного, как лезвие, другой образ начинал терзать меня: коричневатая грудь Адриенны и её лиловое и твёрдое остриё…
Предоставленная самой себе у Адриенны среди книг, сложенных шаткими кипами, – там, среди прочего, была вся подборка «Ревю де дё монд», – среди нескончаемых томов старой медицинской библиотеки, пропитанных запахом погреба, среди исполинских ракушек, полуиссохших лекарственных трав, прокисшего кошачьего корма, собачонки по кличке Куропатка, чернявого котофея с белой мордочкой, который отзывался на «Колетт» и любил твёрдый шоколад, я вдруг вздрагивала от призыва, доносившегося словно с вершин тисов, опутанных розами и чахлой туей, обвитых глициниевым змием… В нашем окне, словно в дом забранись воры или вспыхнул пожар, мать стоя выкрикивала моё имя… Странное, без всякой причины свойственное ребёнку чувство вины: я бежала стремглав, на ходу делая простодушное лицо, старательно задыхалась…
– Так долго – у Адриенны?
И больше ни слова, но как это было сказано! Эта нескрываемая ясновидящая ревность Сидо и моё растущее смущение охладили, по мере того как я росла, дружбу двух женщин. Между ними не было ссор, и у нас с матерью не произошло никаких объяснений. Да и что тут можно было объяснить? Адриенна могла приближать меня и отдалять, у неё была необъяснимая власть надо мною. Но отнимают не всегда то, что и вправду любят… Мне было десять-одиннадцать лет…
Сколько же времени должно было пройти, чтобы это тревожащее воспоминание, этот неосознанный жар сердца, феерические превращения этого существа и его жилища соединились с мыслью о первом соблазне.