Сидо
Шрифт:
– Что ты делаешь, негодник! – ахнула его юная мать.
А моя мать захлопала в ладоши, и взглядом и возгласом приветствуя эту казнь розы, а я молчала, сгорая от ревности…
Она всегда предпочитала не класть махровые герани, пеларгонии, веточки карликового шиповника и «королеву лугов» на церковный алтарь в дни праздников, ибо ей не был симпатичен – хотя она была крещёной и венчалась по всем правилам католического обряда – ребячливый и наивный надрыв католической пышности. Где-то между одиннадцатью и двенадцатью годами я добилась от неё разрешения пройти катехизацию и петь псалмы.
В первый день мая я, как и все мои товарищи по катехизису, приходила с сиренью, ромашкой и розой к жертвеннику пресвятой Девы и возвращалась гордая, со своим «благословлённым
– Ты думаешь, без девы Марии их не нашлось бы кому благословить?
Я не знаю, почему она так сторонилась религии.
Наверное, надо было спросить её об этом. Те из моих биографов, с которыми я не знакома, обрисовывают её то обычной фермершей, то «взбалмошной цыганкой». Один из них, к моему вящему изумлению, дошёл до того, что приписывает ей создание литературных произведений для юношества!
В действительности эта француженка провела детство в Йонне, а юность – в среде художников, журналистов, музыкальных виртуозов, затем в Бельгии, где осели её двое старших братьев, а потом снова вернулась в Йонну и здесь дважды выходила замуж. Откуда, от кого в ней могли быть такое острое ощущение природы, прирождённый вкус к деревенской жизни? Я так и не знаю этого. Я просто воспеваю её как могу. Я так люблю первобытную ясность всегда жившего в ней света, который затмевал слабые, едва теплящиеся огоньки при её соприкосновении с теми, кого она называла «простыми смертными». Однажды она подвешивала к вишнёвому дереву огородное пугало, заодно приводя его в порядок, чтобы не отставать от соседа с Западной стороны – вечно простуженный, измученный постоянными чиханиями, он не упускал случая обрядить вишнёвые деревца в старых бродяг или покрыть смородинник волосатым шапокляком. И спустя несколько дней я вдруг увидела: мать стоит под деревом, окаменев в напряжении, подняв голову к небу, на котором для неё не существовало никакого божества.
– Ш-ш-ш!.. Смотри…
Чёрный дрозд с зелёно-фиолетовыми проржавинами поклёвывал вишни, пил сок, терзал розовую плоть…
– Какой красивый!.. – шептала мать. – Видишь, как он работает лапкой? А как надменно поворачивает головку! Стучит клювом: хочет вытряхнуть косточку. И заметь, клюёт только самые спелые…
– Но, мама, пугало…
– Ш-ш-ш! Пугало ему не мешает…
– Но, мама, вишни!..
И тут мать смотрела в землю взглядом цвета дождя.
– Вишни? Ах да, ведь вишни…
И тут-то в глазах её мелькал весёлый исступлённый задор, презрение ко всему суетному, и это, приплясывая, немедленно отмело меня вместе со всем остальным, да как весело… Но это было лишь мгновение – хотя таких мгновений было много. Сейчас, когда я кое-что поняла, мне кажется, что я могу понять и эти внезапные озарения её лица. Мне кажется, на нём светилось затаённое желание убежать от суеты и взлететь ввысь, к той вере, которая была бы создана для неё одной. И если я и не права, не разубеждайте меня.
И тогда, под вишнёвым деревом, она вернулась на землю, к нам, ибо земное крепко держало её – любовь, заботы, дети и муж-калека, – она снова стала доброй, тихой, покорной перед обыденностью своей жизни.
– Да, правда, наши вишни…
Объевшийся дрозд улетел, и огородное пугало кивало ветру своей старой шляпой.
– Я видела, – рассказывала она мне, – это я тебе точно говорю, видела, как в июле шёл снег.
– В июле!
– Да. День был точно как сегодня.
– Как сегодня!..
Я повторяла её слова. Мой голос был уже ниже, чем её, но Я всё ещё подражала её манере говорить. Подражаю и по сей день.
– Да. Как сегодня, – говорила мать, дуя на бесформенный серебристый клочок, вырванный из шерсти гаванской болонки, которую она расчёсывала. Клочок, тоньше стеклянной пряжи, лениво воспарял над ручьившимся сквознячком врывавшегося ветра, поднимался до крыши и растворялся в избытке света…
– Было тепло, – продолжала мать, – тепло
Указывая в небо локтевым сгибом и угрожающе вздёрнув подбородок, она высокомерно поглядывала туда, где находилась невидимая вотчина её врага. Восточного ветра, – я представляла себе её по ту сторону обветшавших и выбеленных жарой облаков того чудесного лета…
– Но я повидала и кое-что ещё! – снова начинала мать.
– Кое-что ещё?
Уж не встретилась ли она как-нибудь – восходя на вершину Бель-Эр или на дороге в Тьюри – с самим Восточным ветром? Может быть, огромная фиолетовая ступня и заледеневшая лужа огромного глаза высунулись из-за облака, чтобы она потом мне его описала?
– Я была тяжела твоим братом Лео и поехала в крытой коляске выгуливать нашу кобылу.
– Ту самую, что у нас сейчас?
– Конечно, ту самую. Ты ещё маленькая, тебе только десять, вот ты и думаешь, будто лошадь сменить так же просто, как рубаху. Наша кобылка тогда была красавица, правда, совсем молоденькая, и я иногда давала вожжи Антуану. Но и сама садилась в коляску, чтобы ей было спокойнее.
…Помню, я хотела спросить: «Кому спокойнее?» Но удержалась: мне нравилась недосказанность, двусмысленность: почему бы матери одним своим присутствием не успокоить коляску?..
– …Понимаешь, когда она слышала мой голос, ей было как-то спокойнее…
…Ну конечно, ей так было спокойнее – с откинутым верхом, облачённой в голубую драповую обивку и в обществе двух роскошных светильников в форме медных трилистников… Как может выглядеть умиротворённая коляска… Вот здорово!
– Боже мой, до чего у тебя сейчас глупый вид, дочь моя!.. Ты меня слушаешь?
– Да, мама…
– И вот мы сделали большого круголя по такой-то жаре. Я была толстущая, и мне было тяжко. Мы поехали шагом, и я ещё помню, что срезала ветку цветущего дрока… Тут мы поднялись на кладбищенский холм – да нет же, это не о привидениях! – и вот облако, настоящее южное облако, рыже-каштановое с небольшой ртутной каёмкой, смотрю, быстро поднимается в небо, потом грянул хороший удар грома, и как польёт сверху, точно из дырявого ведра! Антуан слез и хотел поднять верх, чтобы я не промокла. Я ему говорю: «Нет, лучше сейчас подержите кобылу за голову: если пойдёт град, она уж точно понесёт, пока вы будете верх поднимать». Он взял кобылу, та слегка пританцовывала на месте, а я ей и говорю, понимаешь, таким тоном, словно нет никакого дождя и грома и вообще погода расчудесная, говорю ей, чтобы она шла шагом. И на свой разнесчастный шёлковый зонтик я получила целый бак воды… Вот облако улетело, я сижу в этой своей сидячей купальне, Антуан тоже мокрый хоть выжми, и откидной верх до краёв полон воды, совсем тёплой, градусов восемнадцать или двадцать. И Антуан. конечно, захотел опорожнить верх, но что мы там увидели? Лягушат, малюсеньких, барахтающихся, штук тридцать, не меньше – их принёс по воздуху каприз Южного ветра, если можно называть капризом жаркий южный смерч из тех, что привыкли тут винтами вихриться и разносить в сто далёких деревень сразу клубы песка, семян, букашек… Я это видела своими глазами, да!
И она взмахивала железным гребнем, которым расчёсывала шерсть гаванской болонки и ангорских кошек. Никакие метеорологические сложности и причуды погоды не могли бы её удивить – она ведь была с ними запросто.
Легко догадаться, что имя Сидо связывалось у меня со словом «sud», «юг», и целый поток Южного ветра поднимался перед моим взором: я видела даже стремительную взвинченную походку его вихрящейся фигуры, несущей семена, песок, мёртвых бабочек из далёких ливийских пустынь… Его плохо различимая в вихре бесформенная голова качается из стороны в сторону, отряхивая с волос воду вместе с дождём угревшихся там лягушек. Я и сейчас ещё его вижу.