Сигнальщики и горнисты
Шрифт:
Людей, пренебрегавших здоровьем, мама считала жестокими:
— Себя не жалеют, так пожалели бы близких!
«Ваш вид мне не нравится!» — говорила она, вытягиваясь на носках, как во время гимнастики, и ощупывая чей-нибудь лоб. Ладонь ее определяла температуру с точностью до десятых.
Постепенно, сама того не желая, мама приучила соседей обращаться к ней не только по медицинским вопросам, но и с другими просьбами. «Бюро добрых услуг» — прозвали нашу квартиру.
— Необидное прозвище, — сказала мама. — Но в бюро не может работать
— Живете на износ, — сокрушался Гнедков. — А те, ради кого вы изнашиваете себя, захотят ли вас ремонтировать в случае какой-либо жизненной аварии? Ведь врачи, я догадываюсь, не только лечат, но и сами болеют.
Порождать неверие в окружающий мир было болезненной страстью соседа с нижнего этажа.
— Видел бы ваш покойный супруг! Он-то ведь до этой своей болезни… нежил и баловал вас, как дитя!
Нежность, однако, не изнежила маму, а баловство не избаловало. Она жила на износ так, будто износа быть не могло: прятала усталость, а поступки не выдавала за подвиги.
— Врач — не только профессия, но и образ жизни, — уверяла она.
И «бюро добрых услуг» продолжало действовать.
Одинокие болели гораздо чаще и дольше, чем семейные.
— Одиночество, как притаившаяся инфекция, подтачивает организм изнутри, — сказала мама. — Страшно подумать, но некоторые одинокие люди радуются болезни: о них вспоминают! Приходит врач из поликлиники. Я прихожу… Нельзя оставлять людей одинокими!
«Ненавижу войну!» — каждый раз повторяла мама, подходя к квартире на первом этаже, где жила Надежда Емельяновна. Этими словами мама будто стучалась к ней.
— Иди домой, Петя! Она, когда разговаривает с детьми… плачет. Так что иди.
Дочь Надежды Емельяновны погибла на войне в сорок первом году. Ее звали Таней.
— Иди, Петя!
Мама брала меня за локоть и осторожно подталкивала к лифту.
Она уже тогда отставала от меня на полголовы, но все в ее облике было зрело, определенно.
— Я — завершенный объект, — говорила она. — А ты выглядишь еще недостроенным.
Это действительно было так. В незавершенном здании одна какая-нибудь часть непременно обгоняет другую и при этом нелепо выглядит, выпирает. Природа бросила свои главные строительные усилия на мои руки и шею: они были несоразмерно длинными. Я знал об этом, и шею старался упрятать в плечи, а руки за спину. Мне вообще казалось неудобным быть выше мамы, и я ей подчеркнуто во всем подчинялся: в лифт — так в лифт, не заходить в квартиру — так не заходить.
Но когда Надежда Емельяновна тяжело заболела, мама сказала:
— Я выписала ей уйму лекарств. Но рецепты сами по себе не могут помочь. Поэтому отправляйся по обычному маршруту — в аптеку!
Маршрут и правда был для меня привычен: когда мама устанавливала в какой-нибудь из квартир медицинский пост и начинала атаковать болезнь, боеприпасы в виде лекарств подносил я. Если, конечно, у пострадавшего не было родственников.
Возле
Шагов я не услышал, но дверь открылась.
— На улице холодно? — спросила Надежда Емельяновна.
— Что вы? Тепло!
— А я замерзла.
Кутаясь, как бы прячась в необъятный платок, она бесшумно вернулась к постели.
Я не раз встречал ее во дворе… Но не мог разглядеть как следует: она старалась пройти незаметно, боясь, что с нею заговорят.
Над постелью висели фотографии двух молодых красавиц. Таких красавиц, что я оторопел с пузырьками и коробочками в руках.
— Это моя дочь, — глухо сообщила Надежда Емельяновна.
— А рядом?
— А рядом… я. Что, не верится?
Чтобы я не сравнивал ее с фотографией, она еще глубже погрузилась в платок. Но я все же заметил, что губы ее, нос, подбородок остались теми же: годы не смогли изменить их форму, стереть их значительность. Но раньше это была значительность надежды, уверенности в себе, а теперь…
Я помнил, что, разговаривая с детьми, Надежда Емельяновна начинает плакать. И изо всех сил старался, чтобы этого не случилось.
— Сегодня замечательная погода! — провозгласил я. — И вид у вас гораздо лучше, чем… в те дни.
— А ты в те дни у меня не был, — без насмешки и упрека ответила она.
— Вечером к вам придет мама! — Своими сообщениями я хотел предотвратить ее слезы. — А у нас в доме ремонт собираются делать!
— Дом старый, — согласилась она. — Но прочный. Сколько еще простоит!
Ей хотелось, чтоб он простоял подольше.
— Таню я прямо сюда привезла. Из родильного дома… — Помолчала и добавила: — Она любила выпрыгивать во двор через окна.
— Это уже… потом? Позже?
— Там, под окнами, ее ждали мальчишки. Сюда заходить не решались.
Она шепотом попросила:
— Присядь.
Я присел возле низкого квадратного столика, стоявшего у постели. На нем были разложены листки, вырванные из тетрадей в клеточку и линейку, из блокнотов и записных книжек. Листков было много… С возрастом их цвет изменился, и, как на лицах людей, на них появились морщины. Одни были сплошь исписаны, на других было всего несколько строк, карандашных или чернильных. Строки тоже не устояли перед годами: поблекли и выцвели.
— Это все когда-то Танюше писали… — сообщила Надежда Емельяновна.
Чувствуя, что она может заплакать, я воскликнул:
— Ее так любили?!
— Здесь только записки. А письма я прячу!
Она приподнялась, дотянулась до комода и, выдвинув верхний ящик, достала оттуда несколько писем.
— Эти трое обещали пожертвовать ради нее жизнью. — Она положила на стол три поблекших конверта. — Интересно, где они сейчас? Помнят ли ее?
— Помнят! — вскричал я, чувствуя, что голос ее дрожит и вот-вот оборвется. — Эти помнят! И остальные, я думаю… Нет, я уверен!