Сила жизни (рассказы)
Шрифт:
— Мамочка! Мама!
И он увидел ее лицо в облаке рыжей пыли, и лицо это было темное, постаревшее. Рот ее был широко раскрыт, видимо, она что-то кричала, подняв голову кверху и потрясая кулаком, но Павлушка ничего не слышал, кроме собственного крика.
Мать сняла Павлушку с повозки, перевязала ему плечо своим платком и повела по полю среди трупов животных, среди раненых коров и овец, — они стонали, как люди, дрожа каждой шерстинкой. Возле копны сена лежал Мокеич. Казалось, он спал, вытянувшись во весь рост, лежа на спине со сложенными на груди руками. Но увидев, что нос у
Марина подвязала ему отвалившуюся челюсть и, скорбно поникнув, просидела рядом всю ночь.
На заре, когда перепел ударил в свой барабанчик, первым проснулся Павлушка и, стараясь подражать Мокеичу, деланно сердитым голосом сказал:
— Пора гнать-то…
Он взял кнут и, с трудом размахнувшись, звонко щелкнул им, приподняв левую ногу, как делал Мокеич.
ОГОНЬ
В тот день, когда запорхали первые снежинки, Лосевы перешли из кособокой избушки в новый дом. На желтоватых бревнах висели янтарные капли смолы, и по всему дому растекался крепкий веселый запах, какой бывает в сосновом бору в летний полдень.
За черными окнами посвистывал ветер, скрипела береза, а в доме Ефима Лосева жарко топилась печь, и дед Филипп, сидя с внуками у огня, говорил:
— Ишь ты, как разыгрался огонюшко! Словно зверюшка, с сучка на сучок прыгает… А хитрю-ущий! Гляди и гляди. Так и норовит из своей клетки выскочить. А уж как вырвется, то и пошел чесать, пасть свою разинет — всю деревню в миг проглотит…
Дети напряженно смотрели на огонь и видели косматые лапы, обхватившие полено, и красновато-дымчатый, как у белки, пушистый хвост, слышали, как с треском зверюшка-огонь разгрызал дрова, и пытались представить себе, как он будет глотать деревню.
— Он же подавится, — сказала самая маленькая, Ольгушка, вспомнив кошку, которая подавилась рыбьей костью.
— Он, брат, не подавится… Злющий зверь! — Дед швырнул полено в печь и строго сказал: — Больше не дам, не проси!
Ефим обстругивал доску у порога, жена его Антонина месила тесто, погружая по локоть руки в дежу. Пел сверчок, которого старшая внучка Надюшка перенесла из старой избушки. Было так, как хотелось людям: тепло, тихо, уютно.
Правда, где-то шла война, но она казалась такой далекой, что совсем не тревожила Лосевых. О войне говорили и в этот вечер, однако тотчас же возвращались к тому, что занимало всех.
— Не приведи бог в такую стужу да в окопе сидеть. Нам-то вот тепло, — сказал Ефим.
— Да уж что и говорить — не дом, а баня, — подхватил дед, больше всего ценивший тепло.
Он закрыл дверку подтопка, и сквозь решетку поддувала дети в последний раз увидели, как метался, повизгивая, рыжий зверек, запертый в клетку.
Вдруг за окнами раздалось какое-то урчание, и тотчас же дом встряхнуло так, что посыпался песок с потолка, висячая лампа качнулась, а ходики остановились.
Ефим выбежал в сени и, очутившись в темноте, увидел белый свет, бьющий в щели.
— Пожар!! — закричал Ефим, вбегая в дом.
Раздался новый удар, и со звоном высыпались стекла. Ефима кинуло на пол. Лампа погасла, а окна налились красным светом пожара. Кричали дети. Ефим пополз на этот крик, схватил что-то теплое, мягкое и понес, приговаривая:
— Не бойся, Ольгушка… не бойся, доченька…
Вся улица была ярко освещена, и по ней, между рядами горящих домов, бежала женщина с распущенными волосами, с коромыслом в руках и дико кричала:
— Ню-ура-а!! Ню-уур-ра-а!!
«Чего же это она „ура“ кричит… и с коромыслом?» недоуменно подумал Ефим и только теперь заметил, что держит в руках овчинный тулуп. С криком: «Ольгушка, Ольгушка!» он бросился в дом, не видя, но чувствуя, что горит и новая соломенная крыша его дома.
Рассвет застал Лосевых на голой промерзшей земле. Антонина, сняв с себя последнюю кофту, укутывала Ольгушку. Руки у нее были по локоть в тесте. Ефим раскапывал палкой угли на пепелище, что-то разыскивая. Дед Филипп сидел в армяке, протянув над углями посиневши руки.
Всюду торчали одни задымленные трубы и печи, — все, что было несгораемого в домах. Печи эти — широкие, пестрые от пятен копоти, с длинными пегими шеями труб — казались какими-то допотопными чудовищами; целое стадо их лежало среди черных скрюченных деревьев, а к небу поднимался серый дым — смрадное дыхание этих чудовищ. И словно торопясь скрыть следы человеческого горя, повалил снег. Но снежинки таяли, прикасаясь к обугленным бревнам, и черное пепелище на фоне яркого первого снега еще сильнее кричало о несчастье людей.
— Жили по-человечыи, теперь будем жить по-овечьи, — с угрюмой улыбкой сказал дед Филипп и тронул за плечо стоявшего в оцепенении Ефима: — Землянку надо рыть. Оно хоть в земле, да в тепле.
Отыскав кусок обгоревшей железной лопаты, он принялся копать яму на том месте, где вчера стоял новый дом, — земля здесь прогрелась глубоко, была мягка, как летом. Яму обложили соломой, принесенной с поля, и спрятали в нее детей, и пока дед с Ефимом складывали в яме печурку из растрескавшихся кирпичей, Антонина затопила уцелевшую от огня печь, чтобы сварить обед. Из пегой трубы показался дым, и странно было видеть эту печь, бессмысленно обогревающую холодный необъятный мир.
Спустя несколько дней через деревню потянулись отходящие войска, и Ефим ушел с ними, чтобы мстить тем, кто сжег его новый дом. Семья же осталась жить в яме, потому что Антонина лежала в лихорадке.
— Пропадете вы, — с тоской сказал Ефим, прощаясь.
— Как-никак исхитриться надо, авось не пропадем, — ответил дед. — Сорока вон бедней нас, и то живет.
Ефим взглянул на сороку, весело трещавшую на обугленной березе, и заплакал, — она чем-то похожа была на его милую Ольгушку.