Силоам
Шрифт:
Он молчал с минуту, будто не решаясь произнести роковое слово или будто ожидая более ясного вопроса. Но Симон ни о чем не подозревал. Он никогда не видел рентгеновских снимков. Красоты медицины были ему чужды. У него только было очень тягостное ощущение, будто он сдавал экзамен, к которому не был готов. Эта ситуация унижала его, казалась необъяснимой. Он вспоминал о своем еще совсем недавнем успехе в Сорбонне, при объяснении Гесиода; он представлял себя в маленькой компании своих товарищей у Минюсса, где его всегда слушали с такой восторженной симпатией; он еще слышал теплый голос Брюкерса, которым он сам так восхищался, говорящий ему однажды вечером, после его сообщения о Паскале: «Хорошо, Деламбр; очень хорошо!.. Ты мужчина…» В его памяти было еще совсем свежо воспоминание о том разговоре с Эльстером, когда впервые, сквозь туман речей, ему предстала мысль о его «призвании», пьянящая, как открытие… А теперь он стоял между этими двумя людьми, как подозреваемый, как обвиняемый: хуже, он был для них не человеком, а телом! Обвиняемый может призвать на свою защиту всю свою жизнь; к нему бы непременно старались относиться с интересом, снисходительностью; но эти два человека стояли перед ним,
— Что это значит? — сказал он, наконец, с этим неуловимым выражением, раздражавшим его собеседника. — Я думаю, несколько месяцев отдыха.
Симон был оглушен. Он начинал подумывать, не разыгрывает ли его случаем доктор Лазар.
— Признаться, я не очень понимаю, — сказал он, силясь придать голосу безразличный тон.
— Но позвольте, дитя мое, — сказал доктор Лазар с тем же двусмысленным выражением, — ваше левое легкое поражено… Там… Там микроб!
Микроб… Правда наконец проникла в сознание молодого человека с этим невинным словом, обозначающим столько хороших вещей. Микроб: он понимал, что у этого микроба было имя, что у него было даже совершенно особое, очень почетное место в семье микробов! Есть полезные микробы, есть вредные; все дело случая. Есть микробы более или менее известные; этот был очень знаменит: из-за него имя Коха облетело весь мир… Кох! Одно из тех варварских имен, которые Симон хранил в дальних уголках своей памяти. Как и множество других фамилий, встреченных им в книгах и до сих пор ему не пригодившихся, эта могла быть безобидным именем одного из бесчисленных немецких комментаторов, любовно упомянутых в конце хрестоматий с древними текстами. Но необычное слово, рядом с которым оно стояло, увенчивало его чем-то вроде мрачноватой славы, наделяло дурным престижем. Из-за неприятного соседства имя Коха в этом сочетании становилось символом злодеяния: казалось, это оно придает всю ядовитость слову, с которым употребляется в родительном падеже. Эти два слова, до сих пор столь безразличные Симону, которые еще накануне он выслушал бы с полным равнодушием, как слушают разговоры о стране, где отравлены источники, зная, что не рискуют там оказаться, — эти слова теперь обретали жизнь, оборачивались против него, вдохновлялись злою волей. Пусть они вызывали из его памяти довольно смутные понятия; обстоятельства, при которых эти слова проникли в его сознание, придали им жестокую ясность: конечно, ни одно объяснение, ни один комментарий не выразил бы их точнее, чем рассеянный и тошнотворный свет под тонкой пленкой еще влажного рентгеновского снимка…
Симон подумал, что это нежданное приобретение, этот свет, павший на него врасплох, это избыточное знание, на которое он не рассчитывал, составляли достаточную прибыль за день. До экзамена оставалась всего неделя, но какое значение имело то, что только и принималось в расчет до сего дня? Откровение, предметом которого он только что стал, вдруг покачнуло сооружения, воздвигнутые его кропотливым трудом. Из всего, чему его обучили за столько лет занятий, ничто никогда не дало его жизни этой глубины, не сделало ее такой ценной, такой мучительной. Все еще находясь во мраке этой колдовской комнаты, где за несколько минут его непрозрачное тело, его тело из плоти и крови сделали прозрачным, он, казалось, незаметно шагнул туда, где исчезает все внешнее и появляется действительность. И словно уже из другого мира он услышал, как доктор дает ему обычные рекомендации. Он видел, как тот забрал свой чемоданчик и вышел из комнаты твердым шагом, — настолько чужой, как будто никогда с ним не говорил. Возможно ли, что тайна его жизни в мозгу этого человека?.. Симон остался один, стоя неподвижно, ожидая неизвестно чего, словно хотел убедиться, что спектакль действительно окончен и не продолжится без него. Но рядом с ним раздался коварный голос:
— Простите, месье, комната нужна для следующего пациента.
Симон увидел санитара в белом халате, открывавшего ему дверь. Он испытал странное чувство разочарования. Ему еще не приходила в голову мысль, среди всех тех, что набросились на него, что он мог для кого-то быть пациентом. Он был бы не более удивлен и отрезвлен, если бы это слово было произнесено не в клинике, а прозвучало в церкви или будуаре. Он услышал еще один голос, кричавший на лестнице: «Принесите желудок наверх», спустился по ступенькам и очутился на улице. Тщетно пытался он с минуту думать о своей последней встрече с Элен. Образ девушки, как и все остальные, стирался перед огромностью происшедшего. Он знал, что больше не увидит ее, — ни ее, никого. Мысль о смерти только что расцвела где-то, в одной точке на небе, как красное и мрачное солнце, к которому он старался повернуться спиной, но оно опускалось на землю перед ним и подставляло его умоляющему взгляду тонкую тень от его тела…
Проходя вдоль сада, он увидел, как посверкивают листья на солнце, а птицы с криками гоняются друг за другом. Он пустился бегом до самого дома.
Доктор велел Симону мерить температуру несколько раз в день. Термометр — капризное существо, у него своя собственная жизнь, и он не подчиняется желаниям. До сих пор Симон пользовался небольшим количеством приборов: ручки, весьма скромной на вид, найденной на улице, было до сегодняшнего дня достаточно, чтобы обеспечить ему необходимую связь с жизнью. Он с недоверием относился к этому новому прибору, который ему навязывали и который с первого же дня проявил враждебность, так как столбик живого серебра, находившийся в нем, остановился над цифрой 38, у второй отметки. Симон растерялся. Это был крах всех надежд. На следующий день температура только росла, поднялась до 39, будто то, что он знал о ней, лишь подстегивало ее, будто достаточно было перестать жить, чтобы сразу же разбудить злые силы.
Неделя закончилась в каком-то отупении. Затем заря понедельника занялась на нагом, очищенном небе, возвещавшем чистый и жаркий день. Это был первый день экзаменов; но доктор приговорил Симона к спальне: молодой человек должен был отступиться и унять бешенство; и речи быть не могло о том, чтобы восстать против воли человека, разбиравшегося в болезнях… Но он не мог не думать о всех своих друзьях, которые в этот самый день должны были встретиться и без него вступить в бой под сенью той Сорбонны, что весь год довлела над их мечтами; представляя себе, какое выражение сейчас на их лицах, воображая, как выглядит в это утро жизнь на тротуарах улицы Сен-Жак, Симон почувствовал, будто невидимая рука внезапно вырвала его из мира, и с нынешнего дня жизнь потечет без него. Он понимал, что отныне не должен относиться с полным доверием к действительности своего прежнего существования, равно как и бытия окружавших его людей. Он понимал, что все, что представляло для него ценность, покидало его, как если бы он поклонялся идолам, а те рассыпались в прах.
Он пытался понемногу приспособиться к новоприобретенному им представлению о себе самом. Но обнаружил, что ничего не знает о своем теле. От него всегда скрывали, что в теле столько красот и бед, и что жизнь постоянно кокетничает со смертью. Он спешил обложиться трудами по медицине, говорящими популярным языком о его болезни. Он был в восторге, будто сам открыл это, от пластичности легких, способных поочередно расширяться и сжиматься внутри своей двойной оболочки. Совершенство работы этого органа восхищало его, ведь, не говоря о необычном обмене, который в нем происходил, механизм двух чередующихся движений являл собою чудо, от которого он не мог опомниться; эта игра равновесия, постоянно теряемого и обретаемого, которой все тело предавалось ежеминутно и которая повторялась в самой ходьбе, была таким же захватывающим явлением для ума, как и самые продуманные перипетии древнего и современного театра.
Но он узнавал и еще более удивительные вещи: он словно читал приключенческий рассказ; эти книги сообщали ему о таких переделках, что ему случалось забывать о собственной. Ведь на их страницах было изложено гораздо больше, чем его история: это была история всего человечества. Действительно, он узнавал, как в теле почти всех людей живет глухой и скрытой жизнью то, что доктор Лазар назвал таким осторожным словом «микроб». Он узнавал, с какой быстротой, какой мощью размножаются, однажды пробужденные, эти частицы смерти: благотворные зародыши жизни не столь быстро развиваются в материнском лоне. Наступал момент, когда, обороняясь, организм окружал врага своими лучшими защитниками — плотным кольцом клеток, которые, постепенно затвердевая, силились замуровать зло; но и середина этого ядра, разъедаемая осажденным врагом, вскоре растворялась и рушилась, создавая одну из тех опасных полостей, где больше не слышно никакого шума, потому что ничто в ней больше не дышит.
Книги также чрезвычайно подробно рассказывали о долгой беспомощности человечества перед этим злом, так хорошо описанным Гиппократом — одним из редких греческих авторов, которых Симон не переводил и со времен которого медицина, похоже, недалеко продвинулась в способности лечить. В книгах этих говорилось, что сама эластичность легочной ткани способствовала сохранению пораженных участков, и Симон хотел воздержаться от дыхания. В них говорилось, что все лекарства, придуманные до настоящего времени, бесполезны, что соли, уколы, микстуры, золото и известь — всего лишь забавы для обмана жажды выздоровления, от которой надлежит прежде всего излечить множество больных. Впрочем, против зла было кое-что сделано. Мы научились строить. Появилась идея о строительстве больших домов с балконами, где пациентов обучали новому образу жизни — горизонтальному… Надо было лежать без движения на спине в одной из кубических коробочек, изображенных на фотографиях, и испытывать к жизни лишь умеренную любовь, сдерживать всякую страсть, погасить всяческий пыл в ожидании покоя, воздуха и благоприятного расположения звезд для усыпления зла, которое не всегда было выздоровлением. Симон сопоставлял схемы и статистические данные, истолковывал процентные соотношения в свою пользу, применял к себе все успокаивающие фразы о положительных случаях, когда выздоровление происходит автоматически, и читал всегда с осторожностью слова «смерть» и «летальный исход», говоря себе, что медицинские писатели, совсем как романисты, несколько преувеличивали патетику своих выводов, чтобы их больше читали.
Эти книги не пугали Симона, потому что они обуздывали его воображение и сообщали его уму точные данные. Эти авторы были смелыми людьми, действительно преданными служению обществу, и чувствовалось, что, несмотря на их отрезвляющую статистику, они делали все, что могли, чтобы заронить зерно надежды. Становилось гораздо хуже, когда, по истечении дня, закрыв глаза, Симон принимался спускаться по череде объятых мраком ступеней сна. Сквозь веки, подобно Балтазару, узревшему, как рука ангела начертала на стенах его дворца таинственные слова, он видел, как на стенах комнат, открывавшихся перед ним сами собой, в темноте, рисуется длинное, странное и нежное слово, с ласковым и слащавым окончанием… Но слово это было неприятным, и Симону не хотелось верить, что оно относится к нему. Он вспоминал, как довольно неохотно отдал в начале года десять франков за альбомчик марок, на которых было написано то же самое ужасное слово, а на виньетке изображен ребенок, протягивающий руки к свету. Он вспоминал, что со скукой прочел это слово несколько раз на страницах газеты, которая, должно быть, писала об этом лишь по долгу службы. Он даже припоминал маленького очень начитанного приятеля, с которым он был в классе философии и которому пришлось однажды покинуть Париж по причине, о которой не говорилось. Но Симон никогда не задумывался о том, что же такое «туберкулез»… Он, как и все, думал, что это случается только с бледными людьми с худыми лицами, на которых изначально лежит печать преждевременной смерти… И вот теперь ему преподносят изящно завернутую в роскошную обертку с красивой тесемочкой из серого шелка, словно семейный портрет из ателье светского фотографа, большую фотографию, где он может не спеша разглядеть и с волнением сопоставить свое красивое белое и чистое легкое со своим пораженным легким, пересеченным черными нитями и сероватыми пятнами.