Сильвестр
Шрифт:
— Ну, а коли знаешь, тогда самое время и о душе подумать. Исповедуешься, причастишься, душу свою очистишь от греха… Далеко ведь ты собрался, дед. И нелёгок туда путь…
— Мне не в чём исповедоваться, боярин. Нет на мне греха…
— Так не бывает, дед. Все мы грешны перед Господом нашим. Все мы в ответе перед Ним…
— Вы — да… И ты, боярин, грешен. И поп, что пришёл с тобой, тоже грешен. А на мне нет греха… А за что мне кара сия, болезнь моя чёрная, и за что страдания мои, и за что покарал Он малых сих, безвинных перед Ним, что приютил ты, боярин, у себя… То я у Него спрошу. А не Он у меня…
—
— Нет, святой отец… Ступай себе с Богом. Не утруждай себя… Не надо мне причастия церковного. И не тебе, поп, понять меня, не тебе быть заступником моим пред Господом нашим Исусом Христом… Вон Евфимий, старец убогий, там сидит. Он из наших. Он меня и причастит…
Старик замолчал. Молчали и сожители его. И долго длилось то молчание, нарушаемое лишь потрескиванием фитиля в лампадке да тяжкими, от вздоха до вздоха, хрипами у старика в груди.
— Ну, раз так, Иван Егорыч, значит, так тому и быть, — сказал наконец Адашев. — Ты вольный человек. И не мы, а Он тебе судья… Скажи только: покойно тебе? Боли не мучают? Может, вина прислать для облегчения или иного чего?
— Спасибо, боярин, спасибо, милостивец… Не надо вина. Ничего мне теперь не надо… Ноги, ноги мои горят! Ноги жжёт огонь дьявольский… Ах, в воду бы их… Вели, боярин, воды ушат принесть… Может, хоть полегчает чуть-чуть…
Кивком головы Адашев приказал сидевшим в молчании на лавке бабам принести воды. Когда же они втащили из сеней большой ушат с плавающими в нём поверху льдинками и поставили его у полатей, Адашев скинул с себя кафтан, закатал по локоть рукава и, чуть приподняв невесомое тело старика, привалил его к стене. Затем, опустив исхудавшие, в язвах, со съеденными болезнью ступнями ноги его в ушат, он вытащил из кармана какую-то тряпицу, смочил её и осторожно, двигая рукою сверху от колен к голеням, стал обтирать их, стараясь как можно меньше нажимать на лопнувшую в иных местах кожу. Движения его были ловки, сноровисты — видно, это всё было ему не впервой.
Пока Адашев делал своё дело, глаза старика были закрыты. Сведённые судорогой черты лица его смягчились, дыхание выровнялось — похоже, что огонь в ногах от студёной воды и вправду начал стихать. Один лишь раз, когда Алексей всё же чуть сильнее, чем следовало, нажал на какое-то особо болезненное место, старик застонал, но сразу же смолк.
Наконец Алексей вытер ноги старика насухо и, вновь приподняв его, уложил на спину на постель. Старик молчал — казалось, он начал засыпать. Но когда Адашев уже было повернулся, чтобы уходить, он застонал опять:
— Боярин…
— Что, Иван Егорыч? Или всё ещё жжёт?
— Нет, не жжёт. Отпустило… Спаси тебя Христос, благодетель ты наш… Завтра… Завтра, боярин, приходи. Перед заходом солнца… Я тебе ещё не всё сказал. Я тебе последние свои слова не сказал… Вижу я жизнь твою, боярин. Далеко вижу… Многие люди московские будут Бога молить за тебя, за правду
Не сразу потом пришёл благовещенский поп в себя от виденного, и долго ещё сидели они в молчании в доме Адашевых с Алексеем Фёдоровичем вдвоём. Одно, что и сделал постельничий царский, возвратясь из смертной той избы, — вымыл руки и ополоснул лицо своё тёплой водой из кувшина, что принесла ему одна из сенных девушек. Да ещё переменил кафтан свой на лёгкую душегреечку, отороченную собольим мехом.
— Не боишься, Алексей? — спросил наконец Сильвестр. — А если она прилипчива, немочь та чёрная?
— Боюсь, святой отец. Как не бояться? Оттого и царя отговорил туда ходить… Правда, сказывали мне знающие люди ещё в бытность мою в Царьграде, что-де редко когда проказа пристаёт к лекарям, пользующим её… Да кто ж то может доподлинно знать?
— А коли не знаешь, чего ж судьбу испытываешь? Ты же не один, у тебя семья…
— Все мы, отче, под Богом ходим. И сам ты знаешь: ни един волос не упадёт с головы человека без воли Его…
— Всё так, сын мой. Знаю. Не упадёт… Да зачем тебе здесь-то, у себя на дворе, страсти такие устраивать? Ну, деньгами бы пожертвовал, приют бы где устроил, коли уж душа так за них болит… А самому в это вязаться? Ноги им обмывать? Ох, боюсь, Алексей, что то гордыня твоя великая! Выше меры людской хочешь стать, выше всех нас, грешных, вознестись… Так? Или я не прав?
— Нет, отче. Не прав… То не гордыня, то иное что-то. А что — и сам не сумею тебе сказать… Кабы не случай, ведь и ты бы, отче, про строеньице то не прознал… Нет, то дело между мной и Богом, а не между мною и людьми… А за служение моё убогим тем кому-кому, а не тебе бы, отче, мне пенять. Сам-то ты как живёшь? Скольких людей ты из рабства выкупил, скольких от смерти голодной спас, скольких пригрел, скольких приютил? Так что ж ты удивляешься, что я десяток-другой прокажённых у себя на дворе прячу? Совесть и у меня, отец святой, есть. Я ведь тоже Бога боюсь…
— Я, Алексей, другое дело. Я человек Божий. На мне сан. И что мне Господь не простит — тебе простит… Ты в миру живёшь. Молись и кайся, греши и снова кайся — какой ещё с тебя спрос?
— Какой, отче? Такой же, какой и с тебя. Только ты с Господом напрямую говоришь, а мне ещё и с самим собой надо договориться. А это, сам знаешь, иной раз потруднее, чем с Ним…
Лукавил благовещенский протопоп! Конечно же лукавил он, мудрый змий, испытывая юного друга своего… Долго жил поп на свете, и много сил душевных, много слёз и упований потратил он в своей жизни зазря, пытаясь достучаться до людских сердец. Оттого-то и детей своих духовных учил поп всё больше не прямо, а как бы заходя со стороны и взывая более к житейской выгоде их, чем к искре Божией в окаменевших их сердцах. И оттого-то и царя прибрал он к рукам не столько увещеваниями и призывами к милосердию, ибо бесполезны были они, сколько «страшилами своими детскими» да ещё расчётом выгод и блага его державного, коли сумеет он, царь, обуздать неистовый свой нрав.