Сильвестр
Шрифт:
А когда огласил дьяк Иван Висковатый зычным голосом своим последнюю волю царскую, совсем замешались бояре и чины дворцовые, не зная, как им по той воле быть. Обычай, конечно, обычаем, да как присягать малому мимо старого? Вестимо, воля царя есть воля Бога! И не должно всякому христианину по вере его иметь хотя бы малого сомнения в том. Но что ждёт их, лучших людей московских, и семьи их, и вотчины, и должности, службою усердной добытые, коли присягнут они младенцу несмышлёному, в пелена завёрнутому, а на деле-коварным, и вероломным, и властолюбивым дядьям его? Ах ты, Господи… И откуда она, по каким грехам напасть сия негаданная? И что сулит державе Российской, и вельможеству, и народу её многострадальному эта новая беда?
И
А накричавшись вдоволь, разделились бояре и чины дворцовые надвое.
Одна, большая часть пошла ко кресту и целовала крест царевичу Димитрию, благословляя волю царскую и отдавая себя и детей своих на милость Бога и государя во всём. И был первым среди них набольший боярин и сродственник царский князь Иван Фёдорович Мстиславский, а за ним князь Владимир Иванович Воротынский, а за ним Иван Васильевич Шереметев, и Михайло Яковлевич Морозов, и трое братьев Захарьиных-Юрьевых, и Иван Фёдоров-Челяднин, и князь Дмитрий Палецкий,[52] и иные многие бояре, и князья, и думные люди царские. А последним, соблюдая древний чин и порядок российский, подошёл к кресту постельничий царский, окольничий Алексей Фёдорович Адашев, не проронивший ни слова во всех спорах тех жарких — то ли по молодости и невысокому достоинству рода своего, то ли по иной какой причине, ведомой лишь ему.
А не пошли ко кресту тоже люди великие и в державе Российской известные. Не пошёл гордый князь Владимир Андреевич Старицкий со всеми боярами своими, не желая служить пеленочнику малому и его родне. Ибо был князь государю двоюродный брат, и по древней старине российской, а не по обычаю князей московских, все права на престол были его, как старшего в царствующей семье. Не пошёл князь Иван Михайлович Шуйский, и князь Пётр Щенятев не пошёл, и князь Иван Турунтай-Пронский, и князь Семён Ростовский, и князь Дмитрий Оболенский-Немой, рассуждая, что негоже грудному младенцу быть царём, а царём должно быть князю Владимиру Андреевичу и по чести, и по добродетели, и по воинским доблестям его. Но что особо поразило многих — не пошёл и Фёдор Григорьевич Адашев, отец любимца царского: этот-то почто заартачился? Али мало ему, худородному, милостей царских? Али мало ему чина боярского, что был обещан уже ему? Или так просто не пошёл, спроста, по стариковской дурости своей?
Не удержался князь Владимир Воротынский, душеприказчик царский, коему велено было приводить вельможество московское к кресту, попрекнул злыми и непочтительными словами князя Владимира Андреевича в гордыне и мятеже его. Взвился Старицкий-князь в ответ, побагровел от гнева, слыша такие укоризны дерзкие себе:
— Как смеешь ты, холоп, браниться со мной? Кто ты такой, чтобы распоряжаться здесь, у трона державы Российской?
— Смею! Смею, князь! — отвечал ему Воротынский. — Смею не только браниться, но и драться с тобой, коли придёт нужда. То не прихоть, а долг мой, усердного слуги моих и твоих государей, Иоанна и Димитрия! И не я, а они повелевают тебе исполнить последнюю волю господина твоего… Не станешь целовать крест — пеняй, князь, на себя! И виноватых в судьбе своей потом уж не ищи…
И снова вспыхнули в древних палатах дворцовых брань и многоголосье великое — между теми, кто целовал крест царевичу Димитрию, и теми, кто целовать его не хотел. Гулко, страшно звучали за дверьми опочивальни ожесточённые, охрипшие от крика голоса спорящих. Словно вновь подкатилась к самому царскому порогу та волна мятежа и гнева народного, что столь памятна была царю со дней юности его. И не выдержал умирающий царь того крика, и, как ни был он немощен и слаб, повелел он, самодержец российский, позвать пред очи свои государевы главных зачинщиков смуты и неповиновения в людях своих-князя Владимира Андреевича, да князя Ивана Михайловича Шуйского, да старца того строптивого, отца постельничего царского Фёдора Григорьевича Адашева.
Печальное зрелище открылось им, когда ступили они, ослушники воли государевой, на порог царской опочивальни. И если бы не знал каждый из них царя со дней его младенческих, может, и не узнали бы они его — до того исхудал царь за недолгие часы болезни своей, до того истончилось, и обострилось, и помертвело лицо его, и до того беспомощен и жалостен был он, венценосец державный, неподвижно простёртый на одре своём среди скомканных подушек и одеял.
— Брат… Брат мой возлюбленный… — задыхаясь, и тоскуя, и борясь со слабостью своею, прошептал, увидев их, государь. — Почто упрямишься? Почто предаёшь и сына моего, и царицу мою, сестру твою? То грех великий, брат! И взыщется он на тебе…
— Нет, Иван, — отвечал ему с твёрдостью пышущий силой и здоровьем Старицкий-князь, чья голова мало что не доставала до потолка низенькой царской опочивальни. — За державу Российскую болею. За неё страшусь. И младенцу бессловесному присягать не могу…
— Вижу, вижу, что ты задумал, брат! Трона моего ищешь? Сам державою моею владеть хочешь, мимо наследника моего? Бойся Всевышнего, брат!
— На всё воля Божья, государь. А мне пеленочнику несмышлёному не служить. — Что ж… Бог тебе судья, брат. Он, Всевидящий рассудит нас с тобой… Ну, а ты? А ты, князь Иван Михайлович? Ты, верный наш слуга, кому привык я доверять, как себе? Ты-то почто бунтуешь? Чем прогневили мы тебя?
— То не бунт, государь, — смутился славный честью и заслугами своими князь Шуйский, слыша не брань, не властный окрик себе от царя, а лишь жалостный человеческий стон. — Воля царская твоя для меня свята! И сам знаешь, никогда не перечил я ни матушке твоей покойной, ни тебе… А только невместно нам, Шуйским, присягу ту принимать от Мстиславских да Воротынских! Мы Рюриковичи, а они кто?
— Они душеприказчики мои, князь… А коли так, коли при них не хочешь — целуй крест при мне… Только всех других с собой не веди. Сил моих на то нет… Ну, а ты, Фёдор Григорьич? Ты, обласканный мною сверх всякой меры? Ты, отец ближайшего подручника моего? Ты-то как посмел?
— Посмел, государь! Посмел, потому что не гораздо учинил ты по воле своей! — затряс седою головою старый Адашев, не смиряясь, а лишь сильнее ожесточаясь на укоризненные те слова царя. Видно, уже прощался он, упрямый старик, с миром сим бренным, и не о выгоде житейской, а о правде вечной скорбела его душа. — Тебе, государь, и сыну твоему царевичу Димитрию усердствуем мы повиноваться во всём. Но не Захарьиным-Юрьевым! А ведь то они, не иные кто, будут властвовать на Руси именем младенца бессловесного, коли и вправду призовёт тебя Господь к Себе. А мы, сам знаешь, уже испили во дни малолетства твоего всю чашу бедствий от правления боярского, и алчности, и беззакония их. Не должно то опять повториться на Руси. Не должно!.. А посему лучше было бы, если бы написал ты в духовной не только сына своего, наследника трона российского, но и законного правителя при нём. А иного достойного правителя, кроме брата твоего Владимира Андреевича, в государстве твоём нет…