Сильвестр
Шрифт:
— Забудь! Забудь и о казне пропавшей, и о землях тех, государь, — утешал его Сильвестр, когда, распалённый обидой и сознанием своего бессилия, царь метался по опочивальне, гневно сжимая кулаки. — Что казна? Казна дело наживное! Слава Богу, не оскудела ещё Русская земля ни людьми, ни хлебом, ни пенькой, ни воском, ни мягкой рухлядью, ни рудами подземными. Чего в ней нет? Чем обделил её Господь? Главное, чтоб тишина была, чтобы овцы твои были целы. А шерсти с них ты ещё немало настрижёшь… И о вотчинах не печалься, великий государь! Нужны тебе вельможи твои? Нужны помощники в деле твоём царском? Нужны. Без них тебе державу твою в повиновении не удержать, и войско твоё не собрать, и врагов твоих, соседей твоих алчных, не сокрушить. Что же ты хочешь? Ничто в жизни сей даром не даётся, и за всё надо платить. И за верность платить, и за усердие, и за любовь к тебе слуг твоих, ибо слаб человек и корыстен, и коли не видит он выгоды
Слушал царь попа — наперсника дум своих тайных, и верил ему, и соглашался с ним. И бывало, что и ночи целые напролёт просиживали они так вдвоём в тишине дворца, беседуя либо про Божественные, либо про мирские дела…
Но не может дьявол, погубитель рода человеческого, смотреть без зависти, как отступает в людях злоба и ненависть, а вместо них утверждаются согласие и любовь. Нет, не создан мир сей для тишины! И чем спокойнее течёт жизнь, тем упорнее Сатана и все силы его, и тем изощрённее козни их, и тем ближе человек к погибели своей.
Поп уходил, и, успокоенный и просветлённый, царь засыпал. Но редко когда сон его был тих и долог. А бывало и так, что едва только прикасалась голова его к подушке, как какая-то неведомая, страшная сила подбрасывала его с постели, он вскакивал и больше уже не мог, как ни бился, сомкнуть глаз своих до самого утра. Часами сидел он тогда, венценосец державный, в тоске, на краю постели, вперив взгляд свой во тьму. И все страшилища несчастной юности его собирались вновь к нему отовсюду, и оживали все страхи детские его, и не верил он тогда никому — ни Богу, ни себе, ни другим. Ибо ничто в жизни нашей не проходит без следа, и нет такого лекаря в мире, кто мог бы излечить душу человеческую, если она больна.
А бралась та чёрная тоска прежде всего от нетерпения его.
Хоть и молод был царь Иван, но он рождён был на троне, и с младенческих самых лет своих он знал, что воля его — это воля Бога. А кто противится воле его царской, тот противится воле Всевышнего, а ей противиться не должно сметь никому — ни человеку, ни дьяволу, ни самим стихиям земным… Как же так? Сказал он, царь: быть по сему! И должно оно так быть! Трава должна расти в пустынях каменных по единому слову его, огонь угасать, моря расступаться, реки поворачивать вспять! А про людей и говорить нечего. Кто есть человек? Червь! И ему ли противиться Божьей воле, сиречь воле помазанника Его?… Моисей морю Чермному приказал уйти с дороги народа его, и оно повиновалось. Исус Навин само солнце остановил единым мановением руки своей. А он, царь великий и могущественный, господин и самодержец всея Руси?! Что может он? И где они, удачи и победы неслыханные, что сулил ему тогда, в тот памятный день, Сильвестр? И куда, в какую зыбь уходят все державные повеления его, от которых, казалось бы, сама земля должна дрожать, не только что люди? Сильвестр вон всё журчит: «Не печалься, государь, всё идёт, как надо. Быстрее и нельзя. Москва не сразу строилась, нам спешить некуда, тише едешь — дальше будешь…» Полно, поп! Да так ли оно на самом деле есть? Тише едешь, говоришь? Да едем ли мы с тобой, отче, куда вообще?!
Нет, не пристало ему, венценосцу державному, обманывать себя. Нет у него никаких успехов. Нет! А есть лишь тина да пески зыбучие, морок ночной, в котором всё расплывается, всё исчезает, и нельзя ни ухватить ничего рукой в том бесплотном, ускользающем дыму, ни заставить ничто быть…
Конец кормлению на Руси? Конец своеволию боярскому и алчности наместников царских? Кормлению, может, и конец. Да только от того конца корму для наместников стало на деле больше, а не меньше. Ибо, как доносят соглядатаи и поверяльщики его царские, пуще прежнего свирепствуют наместники в наместничествах своих, изобретая всё новые поборы и сборы и с торговли, и с крестьянства, и с посадских людей. И всё то, понятно, втайне от Москвы, благо до неё на Руси отовсюду далеко.
И земское правление шатается, никак не может утвердиться нигде. Великий Устюг вон молит пожаловать, вовсе свести с него наместника царского, а Карачев да Пермь, наоборот, просят быть всему опять по старине и наместников им вернуть, чтобы прекратились вражда и несогласие среди посадских и пашенных людей, и чёрный народ не обижал бы лучших людей, не зная над собой ни страха Божия, ни его, государя великого, властной руки… И грамоты тарханные, считай, только на словах и удалось отменить: уже выпросил Макарий- митрополит оставить их и Троицкому, и Соловецкому, и Кириллову, и Новодевичьему монастырям, и, чует сердце, это ещё не всё, на этом его, упрямого, не остановить. А отказать ему — тоже не откажешь: чуть что, сразу все силы Небесные зовёт себе на помощь лукавый старик, а как против такого пойдёшь?
Даже и в разрядных делах — кому на какой службе государевой по достоинству своему быть — всё как было, так оно и есть. Иначе разве поставил бы он, царь, во главе последнего похода казанского[41] эту развалину, князя Дмитрия Бельского, что опять столько народу по бестолковости своей погубил зазря? То у него мороз, то оттепель и пушки не стреляют, то по дорогам не пройти и подвоза нет, то ещё чего… А казанцы как сидели у себя в Казани, так и сидят, насмехаются над ним, царём московским, и над всем славным воинством его, способным лишь песни петь да баб и детей малых пугать. А пуще всего охватывала его, государя великого, тоска, когда ехал он в возке своём царском в какой-нибудь дальний монастырь на богомолье либо войско своё смотреть, а то и просто ради прохлады его государевой по улицам и слободам московским поглядеть, как люди его живут. Отчего так томилась тогда душа его и рвалась неведомо куда, и глаза наполнялись слезами, и сжимала сердце его печаль? Была ли то боль от сознания бессилия и ничтожества своего перед лицом Всевышнего — Того, кто один лишь знает путь каждого смертного на земле, будь то царь или простой смерд? Или тревожил его багряный закат, догоравший в небесных просторах, за колокольнями московскими, напоминая о каких-то неведомых дальних далях, куда не достигала ни мысль, ни воля царская его? Или то были бесконечные снега, и овраги, и бескрайние леса, пугавшие его вековой тишиной и безлюдьем своим? Или грязь непролазная, и бездорожье, и нищета избёнок убогих, и люди в лохмотьях, и покосившиеся заборы, и сор на улицах, и тяжкий смрад — то, что помнил он, царь великий, от дней младенческих своих, и что видел он вокруг себя и сейчас, и что так же и было, наверное, и при татарах, и при Владимире-крестителе, и при Рюрике и до него.
И всё то была Русь. И не было в ней радости никому нигде. А были лишь простор да вечная тоска.
А, вздыбить бы, вздрючить бы это сонное царство, стегануть его что есть силы нагайкой, заставить его закричать от боли, и проснуться, и начать жить! Чует, чует он, царь державный, силы в себе великие! А что толку? В том-то и разница между ним, царём земным, и Им, Царём Небесным, что слово царя земного не есть ещё дело, а слово Царя Небесного — это дело и есть… И указы его, государя великого, верные — всё во благо державы и народа его. И величественны, и стройны замыслы его, и знают он и ближние люди его, что нужно, чтобы процветала держава Российская и ныне, и в грядущих веках. Но дело — дело-то будет делать кто? Куда ни кинь взор — одни замшелые пни вокруг, одни беззубые рты, да седые бороды, да шубы собольи, да спячка, да лень, да спесь непомерная. И какое дело тем пням ни поручи, всё сделают не так, а то и вовсе не сделают ничего.
Людей! Людей надобно ему, царю московскому, новых людей, бойких, усердных, бескорыстных, преданных ему и делу державному его… Множество людей! А где их взять?
Подал как-то с год назад Алексей Адашев ему, государю великому, челобитную одну. Любопытная то была челобитная! Будто сам он, царь, себе же и писал — настолько то, о чём печалился не ведомый никому простой воинник Ивашко Пересчетов,[42] отвечало тайным думам и помыслам царским.
Первое, писал тот Ивашко, «не мочно царю без грозы быти; как конь под царём без узды, так и царство без грозы». И то была самая сокровенная, самая заветная дума царская, что пока таил он даже от ближайших советников своих. А почему таил? А потому, что поклялся тогда, по молодости лет, на Торгу, пред всем народом христианским, править Русской землёй без грозы, одной лишь милостью своей. Да, похоже, что зря поклялся. Только грозой, видать, и можно разбудить то сонное болото, что зовётся Русской землёй! И лишь грозы, лишь кнута они и боятся, смиренные подданные его, чьим царём волею судьбы угораздило его стать. Кнута — и ничего кроме него!
А второе важное, что писал Пересветов, — «воинником царь силён и славен». А вельможеством, живущим в бесстрашии и своеволии, он слаб, и то царство обречено и погибнет, где сила не у царя, а у вельмож его. И тех воинников простых должен царь всячески приближать, и оберегать, и держать их на полном своём жалованье, чтобы знали они лишь его государеву службу, а других никаких дел им не знать. А чем больше будет, тех воинников, тем державе его будет лучше; и должно все дела и службы в государстве передать им. А боярам, да князьям, да вельможам ленивым дел никоторых доверять нельзя, ибо не о пользе государственной радеют они, а только лишь о себе и самовольстве своём.