Симеон Гордый
Шрифт:
– Как попала сюда чаша сия? – строго спросил Всеволод. Василий Михалыч, наливаясь бурою кровью, выкрикнул:
– Положь! По праву взял! Я – старейший князь в тверской земле!
– Значит, моя казна…
– И казну взял! Да, да! – выкрикнул Василий. – Данщиков своих послал в Холм.
– И ты вослед Костянтину?! – грозно прошипел Всеволод. Его душила кровь. – Возьми! – кинув чашу к дядиным ногам, он взмыл на коня и, прорывая нестройную толпу Васильевых кметей, вылетел в степь. – Попомнишь, Василий! – крикнул Всеволод, оборачиваясь на скаку.
– Щенок! – рявкнул ему в ответ кашинский князь.
Вечерело. Разлившись мгновенным багрецом и мало погорев, сникла степная вечерняя заря. Рыжие выгоревшие травы угрюмо шелестели под ветром. Степной и унылый, наполовину
Всеволод тоже не спал, но, в отличие от дяди, предпочел действовать. За ним были ханский указ и юная, нерассуждающая злость. Прослышав про ограбление Холма, кипела гневом и вся Всеволодова дружина. В густых осенних сумерках неслышно подобрались к дядиному стану. Сторожу гвоздили древками копий, полосовали нагайками. Ругань, мат, хриплые стоны; перевязанных кашинцев валили в кучу, бежали к шатрам. Всеволод сам вцепился в выскочившего спросонь полуодетого дядю, оба князя, сопя и храпя, катались по траве, рвали друг другу бороды и ворота рубах. Всеволод, более молодой и сильный, одолел-таки, прижав дядю к земле, каблуками отлягивался от дядиных холопов, что стаскивали его за ноги, сорвав с правой мягкий ордынский сапог. Но тут набежали свои, хрястнуло, охнуло, кто-то согнулся, хватаясь за скулу, кто-то побежал в ночь, согнувшись, держась за живот. Всеволод встал, за шиворот подняв и встряхнув дядю. Зажигали факелы, волокли под уздцы обозных коней, впрягали в телеги и кибитки с казною. Злосчастную чашу Всеволод засунул за пояс. Долго искали, ползая по земле, утерянный сапог. Ограбленных в свой черед, битых и перевязанных кашинцев без оружия выгнали в степь, распугав коней – пущай собирают до утра! Уже в задор – размахнись рука, раззудись плечо! – пожгли и порезали шатры, постромки и сбрую – знай наших!
Татарский посол, явившись к шапочному разбору, презрительно оглядел урусутское побоище, потыкал пальцем в брошенное оружие, в забранное добро, выслушал, покивал головою. Его дело было – посадить на стол коназа Всеволода, о прочем забота Джанибекова, не его! Урусутские князья, особенно с Рязани, часто грабили один другого на дорогах.
В сереющих сумерках утра увеличенный обоз Всеволода уходил на север. Ограбленный Василий Михалыч, с огромным синяком под глазом, вслух материл племянника, крича вослед:
– Крестом клянусь, попомнишь ты у меня!
Крутую кашу великой тверской при заварил Всеволод в ордынском граде Бездеже!
Глава 78
В четырнадцать лет парень в деревне уже, почитай, взрослый, а на двадцатом году – заматерелый мужик, редко кто и не женат в ету-то пору! Онька, Степанов внук, упрямо после смерти деда оставший на родимом месте, женат еще не был, и скорее не по своей, а по материной вине. Степанова сноха, загуливавшая еще до смерти старика, тут и вовсе, как говорят, сошла с кругу. По неделям не бывала домовь, являлась пьяная, раскосмаченная, прочнувшись, глядела на сына жалкими глазами побитой суки.
– Порты постирай! Да Коляне зашей рубаху! – грубо кричал тогда сын на матерь, в сердцах прикусывая губу. Неможно так с родительницей своей! Да обида была – за деда, за брошенного Коляню, за себя самого. Матерь чинила и стирала, стряпала кое-как, кое-что, мир в семье вроде налаживал, Онька разговаривал добрей, чая, что матка опомнилась – вона морщины и седина в голове, доколе ж! Но та, поотдохнув, вновь исчезала, и все повторялось вновь.
Сыновья – в забросе, во вшах, полуголодные – трудились как два медведя. С каждой новой бедою, падавшею на него, Онька словно бы становил жесточе и злее. Тогда сточенный топор в его ладонях яро врубался в мякоть дерева, соха рвала корни дерев, тупица трещала и гнулась в руках у парня. Покойный деда (чаще-то тятей называл дедушку!) не пораз сказывал, како было хозяйство у него тута до той беды, до Щелкановой рати, еще при князе Михайле самом. Терем, и пашня, и баня, и огород, и анбар, и стая, и хлев, и всего-то было настроено и навожено! И суседи были. Птаха Дрозд да иные. Онька других имен и не упомнит теперь. На месте ихних клетей березки вымахали в полный рост, скоро можно дровы рубить!
Попервости помогал деинка Силантий из Загорья, но уже третье лето, как Силантий помер, а ныне, как начал Онька держать своего быка, ни он в Загорье, ни загоряне к нему не кажут лица, почитай, целыми месяцами. Какой князь на Москве, какой во Твери, тута недосуг и знать! Наедут раз в год, бают – тверичи, а поди знай! Отдашь лисьи шкуры да полть скотинную, и не замай боле!
С годами и ухватка явилась, и навык, и конь ноне не плох, и говядина на столе, и репы ономнясь наросло – на весь год хватило, и рожь добра. А терема все нет, живут по-старому, в низкой халупе, крытой накатником и дерниною. Да и хозяйка в доме смерть как надобна, а где сыскать? На пьяную матерь да на дымную нору, пропахшую застарелою вонью от сохнущих онучей и шкур, не вдруг сыщешь охотницу! А без хозяйки ни лен спрясть, ни шерсть ссучить, ни соткать, ни сошить, ни содеять што, овогды в нагольных шкурах так и ходили! Порты истлели, а новины где и взять? В месяцами нечесанной голове вшей – одна страсть! И в бане не выпаришь! Лапти сплел – онучей опять не добыть! Ноне коровью полть на три штуки холста пришлось обменять, много ли, мало дал – кто понимат? Дал, што прошали! Рубахи себе и Коляне кое-как сам спроворил, а то было и поглядеть – срам.
И все ж не бросал, не уходил, как ни нудили загоряне. Даже и в зятевья созывали в хорошу семью – не пошел. Тута проживу – и весь сказ! Родовая земля! Давно ли род-от велся у их, местные они али пришлые – не помнил Онька. Дедо, верно, баял, што отколе-то с московской альбо переславской стороны еговый батя, значит, не то дедушко пришел опосле разоренья какого-то. Какое разоренье – не понять, верно уж от татар! А потом дедо в полон попал, и он, малой, при груди был всего лишь, с маткою, и выкупил их знакомец дедов. Ето вот твердо помнил Онька и всегда поминал. Федором звали, Федей, знакомца того, Федор Михалкич. Из какого-то Княжова-села! Выкупил и секиру подарил. Коляня, пока малый был, все, бывало, как останет какая минута вольная, просил: «Покажи секиру ту!» И сидит, играет с нею, што-то там воображат о себе! Опосле стал спорить:
– Ето меня несли малого, а не тебя, ты уже большой был, во-о-она какой! А меня матка несла на руках, а дедо – секиру!
Онька не возражал. Пущай думат, как любо ему!
Дедо помер, на лавке лежал. Матка повыла и снова в загул пошла. Деинка Силантий боле мог бы порассказать об ихнем корени, да помер, холодянки испил в путях-дорогах, ознобило, видно, начал кашлять да хиреть, а там и слег и не встал больши. А боле у них в Загорье никого. И Таньша – сирота, приглянувшаяся ему лонись… Давно не видал! Да кой хрен и мечтать, не отдадут все одно! Поди, и сама не пойдет к такой-то свекровы.
– Коляня-а-а! Куды запропал, падина?! Кому велел дровы рубить?! Зима на носу, мать-перемать! Опеть в снегу ворочатьце станем в портках холщовых?!
Коляня, покраснев всеми веснушками, соскользнул с кровли, взялся за оставленный колун. Сам Онька ладил уже дровни. Старательно, хоть и без большого уменья, гнул вязы, распаривая их в печи над угольями, и то и дело посматривал в угол, где в полутьме скудно освещенного жила мокла, издавая тяжелый смрад, коровья шкура – будущие сбруя, вожжи и новый хомут. Да еще и пара кожаных выступок, прикидывая, думал он. Выступки нать бы к зиме! Со шкуры голяшки сошьешь – и на тебе! Онька вздохнул. Все делал, за все брался и ни на что не хватало рук. И бревна, что заготовил и приволок с той зимы, опять пролежат недвижимо! Нет, не видать ему скоро отцова терема! «Дедова, – поправил он сам себя, подумал и прошептал, повторив: – Отцова!» Был дедо для него завсегда и матерью, и отцом. И похоронил он дедушку честно. Попа привел. Силантий, опять же, помог. Вырубил колоду, крест дубовый поставил. Каки-то там были могилы, баял дедо – сыновья ле… Рядом и положил. А уж схоронены есь, дак корень в землю пущен, не уйтить!