Синдром Петрушки
Шрифт:
Да, я отправил Лизу на рассвете, после ужасной сцены, произошедшей между мной и Вильковским.
Я ведь сразу примчался к ней, едва Басю накрыли простыней и увезли.
Почему последние ее смертные слова произвели на меня такое сокрушительное впечатление, я не знал, но все мое нутро возопило и отозвалось этим словам: все мои подозрения, инстинктивная брезгливая ненависть к Вильковскому, мои ночные кошмары (где это видано, чтобы сны о любимой заканчивались не тем, чем положено им заканчиваться в молодости, а воплем ужаса?) – все это вдруг слилось и воплотилось в предчувствие ближайшей и неотвратимой опасности.
Много
Я вбежал в браму Лизиного дома, без передышки взлетел по лестнице на последний этаж и припал к кнопке звонка.
Дверь открыл сам Вильковский. Он был, как всегда, в своем халате – в этом умопомрачительном, со стегаными шелковыми отворотами халате британского министра на покое… То ли нездоровилось ему, то ли он был сильно не в духе, то ли уже собирался лечь, – халат был небрежно запахнут и не подпоясан, будто он только что его накинул.
К тому времени, после нескольких откровенно неприязненных перепалок, мы с ним пребывали в состоянии «холодного нейтралитета». Судя по всему, он уже понял, что ситуация со мной и Лизой гораздо сложнее и глубже, чем он предполагал, и что я представляю большую опасность, чем он думал.
– Где Лиза? – коротко спросил я.
– Добрый вечер, если не возражаете, молодой человек… – проговорил он, глядя на меня исподлобья. Возможно, я его разбудил. – Хорошие манеры – прежде всего. А Лиза… где-то тут… поищите… – И удалился к себе…
– Лиза! – крикнул я.
Она медленно отозвалась из глубины квартиры:
– Э-э-эй!
– Лиза!
– Иди сюда, – позвала она истомленным голосом сквозь плеск в гулкой тишине.
И я пошел на голос, уперся в дверь ванной и пробормотал в эту дверь сдавленным горлом:
– Бася умерла…
Она там охнула, заплакала и сказала:
– Войди…
Я толкнул дверь и вошел. Сердце у меня закатилось в горло, как бильярдный шар в лузу, и там застряло.
Она сидела в ванне, перед двумя глянцевыми островками приподнятых колен, глядя на меня милыми мокрыми глазами, – будто ничего особенного не было в том, что она сидит передо мной обнаженная, прикрытая одной лишь пенной водой. А я-то решил, что она тут – как обычно – накладывает на ресницы последние перья своей дикарской туши.
– Ты… с какой ста… – забормотал я, мгновенно вспотев и похолодев, и опять покрывшись испариной. – Бася наша… только что… надо завтра место на клад… – и заорал:
– Почему ты не заперла дверь?
– Дай полотенце…
Я подал ей полотенце; она окунула в него лицо и горько заплакала. Она любила Басю. Мыльная вода качалась, кружилась и лизала ее голые плечи, на которых лопались крошечные пузырьки. Волосы, черные от воды, облепляли маленькую изящную голову Коломбины, свисая, как водоросли, в кружевную мыльную пену.
Последний раз я видел ее голой в три годика. Ева, ее нянька, не всегда умеющая совладать с Лизиным темпераментом, просила помочь «искупать эту зассыху».
– Намыливаем складочки! –
– Почему… – задыхаясь, повторил я, – почему ты не запираешь дверь?
– Зачем? – спросила она с заплаканным лицом.
И словно в ответ на этот вопрос, дверь открылась, ее отец просунул голову внутрь и сказал:
– Ты опять брала мои маникюрные ножницы и не положила на место!
– Извини. Они на кухне, в пуговичной коробке, – отозвалась дочь. – Папа, Бася умерла.
– Прискорбно. А мои ножницы брать не смей.
Меня тут словно и не было… Похоже, я пребывал в сумасшедшем доме. Или в раю? Только вот потрепанный патриций в роскошном халате мало походил на Адама, тем более на Адама до грехопадения, если ему самому казалось вполне уместным мое здесь пребывание… А я, с пяти лет приученный своей старомодной опрятной матерью, выращенной истовой католичкой Басей, что купание – интимное дело каждого человека и что обнаженное тело – это сокровенная ценность, к которой допущен может быть только тобою избранный… – я чувствовал себя каким-то замшелым придурком.
Насмешка над тем, что он, подчеркнуто выпячивая губы, называл «чуйствами»; ироничное пренебрежение любыми границами, любыми запретами исходили от Лизиного вальяжного отца, пропитывая сам воздух этого дома. Кружащая опасная легкость превращений, проникновений, извращений носилась в воздухе, проникая в душу, как отрава, – так сырость проникает в легкие, вызывая чахотку.
– Ты что… никогда не запираешь двери ванной? – тихо спросил я с беспомощным истеричным упорством. – И к тебе каждый может наведаться?
– Не каждый, а папа, – сказала она просто, высовывая руку из воды и кладя полотенце на край раковины. – Он вообще любит смотреть, как я купаюсь.
– Что?! – от пара, вероятно, я близок был к обмороку.
– А что? – недоуменно повторила она с простеньким выражением лица. – Что тут такого? Я ему маму напоминаю…
Вот этой фразы ей не стоило произносить. Эта фраза скрутила мне кишки до икоты.
На мгновение я решил, что ее отец просто рехнулся от сходства выросшей дочери с покойной женой, что это поразительное сходство взбудоражило, возмутило самые подземные его инстинкты; но вспомнил прищур трезвейших глаз и отмел эту мысль. Нет, он не был сумасшедшим; кем угодно, но не сумасшедшим. Я представил, как, небрежно препоясанный, поигрывая кисточками на поясе своего халата, папаша одобрительно наблюдает спуск на воду…погружение легкой субмарины… И вдруг словно прожектор ударил на сцену, разом осветив то, чего я прежде не мог разгадать: все эти оценивающие взгляды, постепенное продвижение идеи, приближение к цели. К его цели. К его заветной цели. Преступить сам он боялся, понимал, чем дело пахнет. Он в пробники меня прочил, а уже после, отогнав опытными копытами, возможно, и посадив меня за растление, вступил бы в права собственности… В права окончательной и полной своей собственности: растерянной, беспомощной, обрыдавшейся («видишь, папа предупреждал тебя… теперь слушаться только папу!»).