Синдром Петрушки
Шрифт:
Но дело не только в «постановочном озарении»: было что-то в той музыке, что имело к нам обоим самое прямое отношение, что больно и обнаженно о нас рассказывало: какие мы, когда нам плохо, и какие – когда хорошо; и какие мы, когда я – фавн, а она – нимфа, когда я – мастеровой, а она – неприкаянная сирота… Я был загипнотизирован этой мелодией: и грустной, и насмешливой, и такой чувственной, такой свободной…
Всю ночь чертил в своем блокноте, и к утру номер был практически готов. Но я и на другой день пошел послушать Граппелли: эти терпкие скрипичные взмывы, горько-меланхоличные удары по струнам, и бесшабашную тоску, и потаенную радость,
Затем вслед за Граппелли поехал в Питер, где аккуратно отходил все три концерта, данных маэстро. Теперь я знал каждый такт, каждую паузу этой пьесы, достал через знакомых старую (подлинную) запись 1937 года: Граппелли – скрипка, гитара – сам Джанго Рейнхардт, гениальный цыган… и, так и не показавшись в театре Образцова, уехал в Ашхабад, чтобы забрать оттуда Лизу и начать репетиции.
Через полгода наш номер получил главный приз на международном фестивале в Берлине… Еще через пять месяцев мы взяли Гран-при в Барселоне, и дальше посыпались призы, контракты, гастроли…
А однажды вечером после выступления – мы гастролировали той весной в Польше и в Германии – она, уже разгримированная, полусонная, теплая, лежа на моей руке тяжелой массой своих волос, вдруг потянулась всем телом, обмякла и проговорила с медленной загадочной улыбкой:
– А я, кажется, беременна…
И хотя при таком раскладе летели все наши осенние и зимние планы – фестивали, гастроли, мастер-классы, – я ощутил внутри нежный и требовательный толчок, будто это я должен выносить нашего ребенка; и, напрягая, перебирая внутренние мышцы, замяукал громким младенческим криком, заранее выпуская его на свет, так что она зашлась от смеха и припала ухом к моему животу. А я лежал, обеими руками перебирая ее дремучие Самсоновы власы на своем животе, разделяя их на протоки, смешивая, вытягивая по пряди, переплетая в огненные плети, и опять все ероша… улыбался в потолок и пытался представить себе, каким он родится – наш ребенок…
Вот и гроза перестала вспыхивать и бить в набат; ветер унялся, неприступное окно стоит, как рассветная крепость, что выдержала осаду. Но все кружит и кружит за ним белый зверь, сам себя за хвост ловит, выдыхает миллиарды крошечных комочков…
Может, и правда, это чьи-то души?
После того как я сделал Эллис, мне первое время снился мучительный сон: вроде она ожила и говорит мне: «Видишь, ты меня сотворил, ты вдохнул в меня жизнь, а теперь я хочу быть твоей женой». И я, во сне обуянный ужасом какой-то непреходящей силы, что-то лепечу ей в ответ – мол, прости, у меня уже есть жена… И тут появляется печальная Лиза… В какой-то момент я осознаю, что не в силах отличить одну от другой, и чувствую настоящее горе – где же, где моя Лиза, которая из них – Лиза?! И плачу громко, безутешно, как ребенок, протягиваю к обеим руки и кричу: «Лиза! Где ты, Лиза?!»
«Это я твоя жена!» – говорит одна, а другая: «Нет, я!»… Во сне все это – настоящая трагедия.
Вдруг я с облегчением понимаю, что выход прост: я совсем забыл, ведь Эллис – та, которая в зеленом платье. И она же подхватывает с неподражаемой «кукольной» улыбкой, единственной, что отличает ее от Лизы. «Выход прост, – говорит она. – Ту, старую жену надо просто убить. Ведь она больше с тобой не танцует. На что она тебе?»
Я просыпался в холодном поту и даже никому не мог рассказать об этих снах.
(Сказать
Через эти ночные кошмары я понял, чего добился и что сотворил: я воплотил собственную бестелесную мечту; сварганил собственную бестелесную Марию…
И мое сердце с тех пор не уставало звать ее во сне все длящимся и длящимся воплем…)
Словом, наступил момент, когда я перестал спать, с ужасом ожидая очередного такого сна. Я совсем развинтился и – на фоне оглушительного успеха – был близок к тому, чтобы уничтожить мое замечательное создание, мою лучшую, самую искусную куклу, нашу с Лизой кормилицу – кроткое бездушное изделие, чистую радость зрителей…
Знаю, и ты одно время думал, что так оно было бы лучше. Но у меня не хватило духу. Если б ты только знал, сколько в нее вложено труда и искусства! Да и на что бы мы стали жить? Никакие сборы «с моста» или «с Кампы» не дают столько денег, сколько дает уже знаменитый, уже «фирменный» наш танец с Эллис. К тому же после смерти сына Лиза наотрез отказалась выходить на сцену… Даже если б я решился Эллис продать – а ее можно продать за большие деньги, – все равно на всю жизнь нас бы это не обеспечило; да и как подумаю, что моя бедная гениальная малютка навек обречена стоять за стеклом в чьей-то частной коллекции или в музее… и никогда больше – ни шажка по сцене, ни взмаха руки под музыку, ни единого грациозного пируэта…
…Пока я писал тебе это бесконечное, несусветное это письмо, наступило утро. Огрызок моей задутой свечи похож на пенек для Колобка, каким его мастерит художник кукольного театра.
Метель за окном не то что унялась: она «встала». Она стоит бесшумной стеной – миллиарды прощенных душ, и среди них – мой сын, что родился со смехом на лице и отказался всю жизнь его носить…
Иногда я вспоминаю лебедей в заливе Мордвинова. Они останавливаются там весной, прежде чем двинуться дальше, на Север. Вот что невозможно передать в кукле: сильный мах лебединого крыла в бездне простертого неба. Понимаешь? Все человечьи жесты, все чувства можно куклой выразить. Но этот вольный отлетающий мах – его передать невозможно…
Сейчас выглянул в окно: улицы превратились в узкие тропинки, и соседская девочка роет в сугробе пещеру высотою в два своих роста – как это делал в детстве и я.
Никогда не напоминай мне об этом письме.
Моему сыну сегодня исполнилось восемь лет…»
Глава десятая
«…В третий раз перечитываю его письмо. Сейчас сомневаюсь, что лет пять назад у меня хватило терпения разобрать до конца этот невозможный, мелкий «колючий» почерк. И вот сижу над вопящими каракулями чуть не всю ночь, проклиная свое нетерпение, свою вечную занятость и свое благодушие…