Синее и белое
Шрифт:
— Нам не приходится рассуждать. Раз Ставка требует — нужно исполнить, — мрачнея, отрезал командующий, и Кетлинский умолк.
«Не хочет ссориться со Ставкой накануне событий», — подумал он и вышел. Приказ командующего передался на мостик, и вахтенный офицер, проклиная жесткое перо, брызгавшее чернилами, равнодушно занес в журнал:
«11 часов 38 минут сигнал: флоту с двенадцати часов третье положение, транспортам — четвертое».
«Третье положение» для личного состава флота было чревато неприятностями.
С момента его введения
Но самое главное — увольнение на берег днем прекращалось совершенно, за исключением съездов по службе. Вечером же увольнялось не более четверти офицеров и самое ограниченное число матросов с условием возвращения не позже срока готовности.
Милая, налаженная связь с твердой землей и ее радостями становилась для пятидесяти тысяч матросов и четырех тысяч офицеров недосягаемой мечтой как раз в то время, когда берег сулил изобилие удовольствий.
Весть о «третьем положении» взволновала кают-компанию «Сорока мучеников» не острым запахом военного ветра, не пороховой терпкостью, а именно этой обидой лишения берега. Сообщение Лосева, что отныне офицеры будут увольняться на берег повахтенно, за исключением старших специалистов, которые должны оставаться на корабле, последовало между первым и вторым блюдом и было встречено дружным шарканьем ног под столом. Это была форма молчаливого негодования. Когда же Лосев сказал, что сегодняшняя очередь дается второй вахте, все посмотрели на счастливцев людоедскими глазами.
— Алябьев, голубчик! — услыхал Глеб молящий голос Горловского. Мичман тянулся через стол. Фиолетовые сливы его глаз стали просительно ласковы. — Доро-огой, уступите мне очередь. Я вас прошу. У вас ведь никого на берегу.
— Продаю, — сказал Глеб, смеясь.
— Покупаю. Что хотите?
— Что тебя так тянет на берег, сын человеческий? — спросил Горловского Вонсович, подмигивая мичманскому концу. Мичманам было известно, что Горловский переживал головокружительное увлечение приехавшей из Ялты супругой какого-то жандармского генерала. По мичманскому концу прополз сочувственный хохоток.
— Отстань, штурман, — отмахнулся Горловский. — Ты устарел. Ты не можешь понять, какая женщина…
— Ну и женщина, — Спесивцев поджал губы. — Тоже нашел предмет. Подобрал жандармские объедки… Бррр…
— Осел! — вспылил Горловский.
— Господа мичмана… Придите в себя. Может быть, завтра нам всем придется идти в бой, а вы занимаетесь мальчишескими ссорами, — вмешался Лосев.
Мичмана притихли, и Горловский шепотом спросил:
— За сколько?
— Десять фунтов «Миньону», — также шепотом ответил Глеб.
— Пять?
— На бирже настроение вялое. Сделок нет! — равнодушно ответил Глеб.
— Свинство!.. Даю семь!
— Есть, семь. За чечевичную похлебку…
— Господин кавторанг, — весь просияв, обратился к Лосеву Горловский, — разрешите обменяться очередью съезда с мичманом Алябьевым.
— Пожалуйста, господа. Это ваше личное дело, я не вмешиваюсь. Катер будет у трапа через четверть часа после обеда.
К
С момента отмены начальником бригады приговора корабельного суда между Глебом и Кострецовым протянулась какая-то ниточка сердечной теплоты. Немедленно после освобождения из карцера Кострецов пришел благодарить мичмана, он был почему-то уверен, что отмене приговора помог Глеб, и как Глеб ни уверял его, что при всем желании помочь он не имел и не мог иметь никакого влияния на решение адмирала, Кострецов остался при убеждении, что мичман просто не хочет признаваться.
Вспотевшее и вымазанное смолой лицо Кострецова застенчиво улыбнулось навстречу мичману, и Глеб ответил тоже улыбкой.
— Копаешься, Кострецов?
— Кончаю, вашскобродь. До чего теплая земля Таврия, вашскобродь. Октябрь на дворе, а все солнце жарит, смолу топит… А у нас в деревне небось дожди уж… По утрам заморозки, ледок хрупает, — закончил Кострецов, погрустнев от воспоминания, и, помолчав, спросил:
— Что это, позвольте спросить, вашскобродь, с походу отдыха не дали, на третьем оставили? Ребята говорят, турки войну объявили?
Глаза матросские тревожно пытали мичмана.
— Еще не объявили, но каждую минуту можно ждать войны. Не боишься?
Кострецов медленно ухмыльнулся.
— Бояться чего ж, вашскобродь? На то и служим, чтоб войны не бояться, а, конечно, лучше, ежели б ее не было. Горя сколько и народу раззор один. Чего это люди поделить не могут, вашскобродь? Ужели нельзя придумать так, чтоб без войны сладиться?
Глеб хотел ответить обычное в таких случаях, внедренное в память извне, что Россия войны не хотела, что ее вынудили воевать, что нужно защищать родину, но внезапно запнулся. В тревожном пытании Кострецова вдруг почудилось что-то схожее с взволнованной тревогой Мирры, тоже с отчаянием спросившей в ту незабвенную ночь: «Как сделать так, чтобы не было войны?» Он почувствовал, что слова о родине, о России где-то в глубинах сознания внезапно поблекли, облиняли и прозвучат тускло и неубедительно. И, неожиданно для себя самого, сказал матросу совсем другое, непроизвольно вырвавшееся:
— Через тысячу лет войн не будет, Кострецов.
Матрос потупился и промолчал. Глеб отошел, краснея за себя.
«Что за чушь? Почему через тысячу, а не через две? Какой идиотский ответ! Что он объяснил Кострецову? Да, Мирра была права. Нас многому учили, учили, как воевать, но не научили, как сделать так, чтобы не было войны, — думал он, переходя на правую сторону шканцев. — Какое-то роковое недоразумение во всем этом. Военные подвиги, слава, заманчивые легенды. Но вот Кострецов осуждает войну, Мирра тоже. Я принимаю ее как неизбежность, но ведь и я тоже хотел бы мира. И в глубине души этого хотят и Горловский, и Вонсович, и Лосев, и даже Коварский. Всем она несет горе. Кто же тогда хочет войны?»