Синеокая Тиверь
Шрифт:
В ответ на это беззаконие молодежь прасинов тоже начала объединяться в свои отряды. Между стасиотами одной и другой цирковых партий нередко доходило до настоящей резни. Но император, а за ним и епархия не замечали их.
Тогда старшие прасины, те, чьим умом и совестью держалась их партия и подвластные ей димы, воспользовались праздничными ристалищами на ипподроме и вызвали присутствующего на празднике Юстиниана на разговор. Не выбирали в гневе слов и не церемонились с Божественным, высказали ему все, что хотели, а добились немногого: возмущенный обвинением в потакании венетам, Юстиниан приказал провести в Византии аресты среди тех, кто будет вызывать беспорядки, не обращая внимания на принадлежность к партии. Когда же среди арестованных оказались и прасины,
Случилось так, что один из прасинов и один из венетов во время публичного исполнения приговора над ними на центральной площади Константинополя сорвались с петель один раз, второй раз… Это происшествие пробудило находящийся до сих пор в оцепенении народ. Люди бросились к месту казни и взяли осужденных под свою защиту. Кто-то из монахов, не мешкая, крикнул: «Этих – в церковь!» И выставленная епархом охрана ничего не могла уже поделать. Ее смяли, оттеснили, наконец, встали стеной. Монахи воспользовались учиненным беспорядком, посадили приговоренных в лодию и повезли через пролив к храму, который пользовался правом неприкосновенности. И венеты, и прасины надеялись на помилование: существует древний обычай – быть милосердным к тем, кого Провидение избавляет от петли. С этой надеждой обе партии шли на следующий день на ипподром, с этой просьбой обратились перед началом ристалища к василевсу. Но василевс остался непоколебим. Правда, он не сказал: «Не помилую», но не сказал и «Согласен, уступаю». Но этого оказалось достаточно, чтобы димы обеих партий забыли о давней вражде и двинулись на Августион.
Тут и случилось то, о чем никто не думал и не гадал: димов поддержал весь Константинополь, и в первую очередь охлос – самый многочисленный константинопольский люд, у которого, кроме рабочих рук, ничего не было. Поддержали их и оскорбленные Юстинианом аристократы. На штурм Августиона они, понятно, не пошли, однако дали в руки охлосу имеющееся в их арсеналах оружие. А его оказалось достаточно, чтобы власть императора повисла на волоске.
Почувствовав в своих руках оружие, а с оружием – силу, повстанцы словно осатанели. Забыли про закон, не обращали внимания на большой праздник и торжества.
Их встретили мечами опытные воины, против них бросили всю, что была в Августионе и вблизи него, гвардию Коллоподия, а они, не обращая внимания на понесенные жертвы, словно безумные, лезли на мечи и щиты, прокладывали дорогу ко дворцу и угрожали уничтожением священного до недавнего времени императора. Сгорела в огне мстителей не только заселенная сенатской аристократией улица Месе, пала под натиском восставших резиденция префекта – преторий, за преторием – тюрьма и сенат, охватило огнем красу и гордость православия – Святую Софию, дошла очередь и до медных ворот Августиона.
Лютовала накопленная веками ненависть, а она не знает пощады. Величие или красота, земное или божественное перед нею – ничто. Была потребность и была возможность, накопленная веками, отомстить за давно и безвинно причиненные обиды. А когда разгорается пламя мести, кому какое дело до величия красоты? Жги и бей, бей и жги, тем более что восставшие знали: горят не просто преторий и сенат, горят списки налогоплательщиков; горят долговые обязательства, которыми они обросли, как овцы репейником, горит, наконец, власть императора.
Когда же из тюрьмы вышли на волю не только озлобленные всем и всеми тати, но и политические противники Юстиниана, а расквартированные на околицах Константинополя легионы отказались выступать на стороне императора, посчитав нецелесообразным вмешиваться в спор между императором и народом, сомнений не оставалось: Юстиниан как император доживает последние дни…
К этому и шло… Василевс, напуганный происходящим, приказал сенаторам оставить, если есть такая возможность, дворец и сам готовился к побегу. В заливе находился вызванный им флот, состоящий из нескольких драмонов, на которые грузилась казна, крайне необходимая в изгнании, а также все, что можно было вывезти из Августиона. Пока грузились суда, в зале заседаний проходил
– Вы не мужи, – сказала она Божественному и тем, кто около него стоял. – Неужели забыли: кто убоится презренного раба, тот хуже раба, кто легко уступает порфиру, тот недостоин порфиры.
– Феодора!
– Может быть, говорю неправду?.. Была бы моя воля и власть, я не только остановила, я бы раздавила бунтовщиков! Подумайте, кто грозит вам, перед кем дрогнули ваши сердца! Это же чернь!
Юстиниан не выдержал ее гневного взгляда и того презрения, которое пылало в огромных, потемневших от гнева глазах, и потупил взор. Не смели взглянуть на василису полководцы Велисарий и Мунд, сенаторы. Похоже, она не просто пристыдила их, совершенно обезоружила своим неожиданным появлением, но больше всего тем, что сказала и как сказала.
– Хотите – беритесь за ум и оставайтесь, хотите – бегите! – добавила она немного погодя. – А я из Августиона не пойду. Никогда, ни по чьему принуждению! Для меня порфира императрицы – наилучший саван.
Какой вошла, такой и вышла: уравновешенной, сосредоточенной и величавой, недоступно прекрасной и гордой. Вроде лишний раз утверждала: «Я не шутила, достойные. Может быть, в последний раз будила вашу совесть».
– Божественный император, – первым пришел в себя и пожелал привести в сознание остальных полководцев Велисарий. – А василиса правду говорит: бежать никогда не поздно, тем более что не все еще потеряно.
– А именно?
– У фиска есть золото… Не пожалеем его – и варвары будут на нашей стороне. Да и бунтовщики не так уж сплочены. Не мешало бы напомнить венетам, кто они, где их место.
– Предлагаешь метать бисер перед свиньями?
– Господь простит этот грех, тем более когда победим.
И Велисарий не ошибся. На звон золота, высыпанного щедрой рукой, откликнулись не много и не мало – три тысячи готов и герулгов, которые квартировали там же, в Константинополе, и принадлежали в большинстве к щитоносцам императорской армии в недавней войне с Ираном. Да и сражались наемники яростнее, чем можно было надеяться. Ослепленные соблазнительными обещаниями, не обремененные сомнениями, за что сражаются, они не прислушивались к предостережениям, уговорам, не останавливали их и собственные потери. Словно проголодавшиеся волы, которые увидели корм, шли и рубились молча; их пробовали остановить – но они свое знали: напирали и убивали. Восставшие не были так искусны, как готы и герумы, не хватало им и такой воинственности, как у наемников, но их было много, им было кого ставить на место тех, которые падали. Долго бились они с каким-то остервенелым упорством, с непонятной для их противников жертвенностью…
Битва в Милее продолжалась с утра до полудня, а победы, как и победителя, еще не наметилось. Были потери и с одной и с другой стороны. Над Константинополем не умолкал сплошной гул, но на это не обращали внимания. Где-то подбирали раненых, где-то не успевали, и по ним шли те, кто должен был идти дальше. Трупы лежали словно на покосе, и не видно было конца побоищу. Тогда решились и бросились между ослепленными злобой людьми православные священники. Уповая на сан свой и на слово Божье: ведь пути безумных, как и пути Всевышнего, неисповедимы, священники взяли в руки иконы и, подняв их перед собой, стали между сражающимися воинами, призывая прекратить резню, не проливать невинной крови. Димы злились на них, приказывали отойти и не мешать, а варвары даже не взглянули, кто перед ними: те, кто держит меч, или те, кто иконы, рубили беспощадно и тех и других.