Синий гусь
Шрифт:
— Это ты тогдашняя? — спросил я. Девушка действительно очень походила на Зюку тех лет, только была темноволосой и темноглазой, как Зюкино негативное изображение.
— Это моя дочка, Катя! — отозвалась она.
— Сколько ей лет? — холодный рыбий хвост шлепнул меня по позвоночнику.
— Девятнадцать.
— Девятнадцать? — Резко обернувшись к ней, я схватился за высокую спинку резного стула.
— Успокойся. Это не твоя дочь. Это — Колина. И она его очень любит, хотя и понимает его несовершенства. В этом все дело, —
— Впрочем, дело не только в этом, — Зюка, как всегда, знала, о чем я молчу, и мне незачем было пытать ее: «Как ты могла тогда выйти за него? Почему ты с ним сейчас?» — Он не виноват. Я виновата, что предпочла тогда его совершенную честность. А в том, что он стал таким, тут я была беспомощна… Тут виноват ты.
— Я? В чем же? Что не удержал тебя?
— При чем тут я… Я о Коле говорю.
— О Коле? Да я его двадцать лет не видел! Как я мог влиять на его трансформации? Ты уж готова на меня возложить все пороки мира!
Она вдруг вспылила:
— Какие трансформации? Вся его пародийная показушность, весь этот маскарад манер и суждений — твоя работа.
— Но при чем тут я? Что ты городишь? — но она вроде уже не слышала.
— К черту, не буду убирать, — Зюка звонко метнула на стол тарелки, которые держала в руках. — Давай покурим. — Я щелкнул зажигалкой перед концом ее «Кента» кинг сайз.
— А это мама, — Зюка кивнула на вторую фотографию.
— Двадцать лет назад?
— Нет, в этом году. Она приезжала ко мне из Швеции. Ей шестьдесят четыре, и она прелестна, легкомысленна и молода. Я спросила, как ей удается оставаться такой законсервировавшейся? Она обняла меня и шепнула: «Мы молоды, пока нас любят».
Зюка повернула стул, на котором сидела, наискось к соседнему и положила на тот ноги:
— Напрасно американцев высмеивают за задранные ноги. Это лучший способ быстрого отдыха, — но о чем-то своем: — Если косишь, когда роса уже сошла.
— Неужели ты его любишь? — спросил я наконец.
— Для мамы никогда не существовало ничего, кроме любви. Войны, страны — все не имело значения. Она уехала из Литвы за человеком, которого любила. А я столько лет наивно полагала, что у них с отцом были разные политические убеждения.
— Она все еще с ним?
— Нет, он умер. Билась, работала кем попало. Пять романов — один несчастнее другого. Но теперь у нее новая любовь, счастливая, и она — молодая. Она все восклицала: «У меня взрослая внучка? Не пиши ему, что она взрослая. Я скажу, ей пять лет».
— Они виделись?
— Да. Катя тоже гостила у меня во время студенческих каникул. Она на первом курсе исторического в МГУ.
— Я бы хотел посмотреть на Катю.
— Посмотри. Поедешь в Москву и посмотришь. Я даже дам тебе письмо к ней.
— Можно? Ты разрешаешь?
— Ну конечно. Это ведь не твоя дочь.
Потом мы снова молчали и курили, и потому, что сигареты были «кинг сайз», увеличенно длинное молчание было долгим.
— Так ты любишь его? — спросил я, когда уже было необходимо раздавить в пепельнице противно задымившийся фильтр.
— Нет, — ответила она, хотя ее сигарета еще не докурилась.
— Так почему же ты живешь с ним? Ведь твой девиз, как и того грека: «Усталости чуждая Правда». Я верно цитирую?
— Верно. Ты всегда цитируешь точно, потому что знаешь только цитаты. Без сочинений и без контекстов.
— Так почему? Ты же лжешь каждый день.
— Я не лгу. Он знает, что я не люблю его и никогда не любила. А почему живу? — Она пожала плечами: — Наверное, слабая, инертная. Я же тоже несовершенная…
— Пиши письмо Кате, — сказал я. — Прямо сейчас. А то еще передумаешь.
(Рыба-конферансье снова уткнула нос в стекло и уставилась на меня, видимо, собираясь объявить следующий номер программы.)
По серой траве небытия я шел от шоссе к пещере Костаса и Урании. Орфей XX столетия, Мифотворец — двадцать четыре кадра в секунду, я шел по траве преисподней в загробные владения бога Аида в тщетной надежде обнаружить свою Эвридику, о которой там, разумеется, и помину не было. Эвридика играла в теннис на афинском корте, жарила аристофановские голубцы, писала работу «Антимиф» или строчила письмо в Швецию своей легкомысленной маме.
Я вернулся в пелопоннесскую деревню на съемки синхронов без нее. Со мной были только переводчик и зафрахтованный на афинской киностудии звукооператор (он же осветитель и ассистент в одном лице). Оба были оставлены мной у дяди Вангелиса готовить интервью со старым учителем. А я пошел поизучать натуру возле пещеры, так как во время первого посещения мне было не до ракурсов и точек съемки.
У входа в пещеру сидел старик-амазонка в шерстяных носках. В той же позе, точно мы не разлучались. Сентиментальный осел, стоя за спиной старика, склонял голову на шею хозяина.
— Яссу! — приветствовал я старика, исчерпав с ходу свои знания греческого.
— Яссу! — Он посмотрел на меня снизу вверх: — Вы же не знаете греческого, — лукаво добавил старик на приличном английском.
Откуда этот темный греческий крестьянин мог знать английский?
— Я тридцать лет прожил на Кипре возле английской военной базы Епископиа. Слыхали про такую базу? — без моего вопроса объяснил старик.
Я слыхал, я видал. «Зеленый лист, брошенный в море» — так песня назвала Кипр. Остров плывет в море, похожий очертанием на лист. Однако это не весенний сочный лист, не лист разгара лета, насытившего вязкой зеленью его многопалую ладонь. Кипр — как бы лист осенний, точно осень уже высушила его, сделала желто-серым, оставив зелень лишь на прожилках гор и у морской кромки.