Синяки на душе
Шрифт:
Робер Бесси был среднего роста, немного грузноват; он одевался «под молодежь» и явно восхищался Себастьяном. Он поцеловал руку Элеоноре, извинился, что так плохо их устроил – тут они запротестовали, – потом выпил из стаканчика для чистки зубов то немногое, что оставалось на дне бутылки. Ему было около сорока; занимался он рекламой какого-то Дома мод и какого-то театра, организовывал многочисленные парижские вечера, и, казалось, для него очень легко, хоть и немного страшновато, взять Себастьяна себе в сотрудники и помощники. Он попытался объяснить ему в самых общих чертах, что тот должен делать.
– Это должность, при которой необходимо прежде всего умение себя держать, затем живость ума, такт, обаяние, короче, все твои качества, Себастьян.
Элеонора покраснела, поскольку пыталась сдержать смех. Себастьян рассердился.
– Моя сестра – идиотка. Я растерял знакомых в высшем свете Парижа, и порой мне недостает такта, но
– Конечно, конечно, – сказала Элеонора, рассмеявшись.
– Сначала будет немного не по себе, – продолжал Робер Бесси, – что-то будет неприятно удивлять… Понятия иерархии в этой среде не совсем такие, как их представляешь ты. Но привыкнешь, достаточно немного терпения…
– …И живости ума, – заключила Элеонора, которая так развеселилась, что потеряла всякое уважение.
– Хорошо, я согласен, – сказал Себастьян тоном наследного принца, который сделал подарок равному себе. – Я приступлю на следующей неделе, мне нужно время, чтобы привести в порядок мой гардероб, который оставляет желать лучшего.
В глазах Робера вспыхнула легкая паника.
– Ты ничего не спросил о деньгах, – сказал он. – Видишь ли, работать нужно каждый день и…
– Я тебе доверяю, – весело сказал Себастьян, – насколько я знаю, ты никогда не был скупердяем.
Вспышка паники превратилась в пылающий костер.
– Но надо, по крайней мере, чтобы я тебя предупредил…
– Я никогда не говорю о деньгах в присутствии дам, – сухо сказал Себастьян, и Робер извинился, отступил и объяснил Элеоноре, что вот уже двадцать лет этот несносный Себастьян имеет на него необъяснимое влияние. Начиная от мелких придирок и до вопросов эстетики. И в коллеже, и сейчас Робер беспрерывно сравнивал себя с ним, суетливого коккера по имени Робер Бесси и умную борзую по имени Ван Милем. Потому что так же, как память регистрирует и записывает воспоминания детства или юности более глубоко, чем события зрелого возраста, так и некоторые авторитеты или иные вызывающие восхищение вещи физического или морального порядка, если они восходят к нежному, а следовательно, неблагодарному возрасту, продолжают властвовать над нами и тридцать лет спустя. А может быть, потому, что, как в те молодые несчастные годы Себастьян был для него недоступным, так и сейчас, несмотря на время, остался и останется таковым.
Теперь, когда вопрос с их жильем и содержанием был решен, Роберу Бесси оставалось только пригласить их позавтракать, что он и сделал. Завтрак прошел очень весело. Элеонора была в прекрасной форме и притягивала к себе многочисленные взгляды посетителей шикарного ресторана, куда их привел Робер. Последний заметил это и, несмотря на свое безоговорочное восхищение, которое пятнадцать-двадцать лет назад вызывал у него образ жизни двух кукушек, с некоторым облегчением подумал, что, вероятно, не придется долго платить за Себастьяна, потому что тот скоро начнет якобы работать. Он уже мысленно представлял себе некоторые обеды, которые тому придется вынести по делам службы. В то же время с тоской подумал, что еще десять лет назад был бы вне себя от радости работать с Себастьяном, даже если бы тот делал вид, что работает, поскольку знал, что жизнь Себастьяна всегда полна неожиданностей. Да, еще десять лет назад, когда ему было тридцать, он был готов пойти на любой риск и разделить его с кем-то, кем он восхищался. Но потом он кое-чего добился, у него появилось чувство ответственности, и в своем парижском кругу, замкнутом и жестоком, он стал «копать свою ямку». Хрустя лангустом, он с грустью подумал, ну не ужасное ли выражение, в самом деле, и не окажется ли эта «ямка», которую он так старательно копает, его могилой.
Красное февральское солнце укладывалось на ночлег за черные деревья. Бедная писака наблюдала в окно, как кончается в Нормандии день. Вот уже двое суток, как ей не удалось написать ни слова. Ей наверняка было очень грустно. Пытаться писать без всякого результата – все равно, что заниматься любовью, не получая удовольствия, пить, не пьянея, путешествовать, никуда не приезжая. Это был ад, провал. Одиноко проходили дни, похожие друг на друга, а неподвижное время, наконец успокоившись, несло тихую нежность, почти экстаз. Но надо было продолжать жить и все-таки работать и в какой-нибудь день вернуться в Париж, найти «остальных». Надо было взять себя в руки. Но утреннее солнце было прекрасно, земля пахла прохладой, собака часами играла с палкой, а пламенеющие деревья что-то шептали в том же ритме, что и чтение толстого английского романа, так неосторожно начатого. Взять себя в руки… От этого она чувствовала себя несчастной. И то правда: так мучительно, когда приходится насильно брать себя в руки. Когда ей было восемнадцать лет, она написала прелестную французскую диссертацию, которую опубликовала и которая снискала ей известность. Она не желала ни в чем видеть трагедию и ничего не принимала всерьез: писать для нее уже заранее было удовольствием. И вот прошло еще восемнадцать,
«Я, мне, меня…» Насвистывая от счастья, Славная Дама из Гонфлера бросила взгляд в другое окно: коровы паслись на стертой зимой траве, собака, как заведенная, играла с палкой, деревья стояли, повернув листья к небу, все было тихо, везде был разлит покой. Ни мыслей, ни птиц. Уж лучше быть разбуженной завтра криком птиц, чем кипением мыслей. Она спала, не меняя позы, вытянув под углом поврежденную руку, будто чужую. Проснувшись утром, чувствовала, что рука онемела – она ведь действительно была сломана – и ей хотелось ее утешить, увидеть, как снова сгибаются пальцы. Абсолютное безразличие к физической боли и не менее абсолютное хорошее отношение к самой себе иногда беспокоили нашу писаку. Шизофрения, эта летучая мышь (calva sorices), низко летала над ней в том году. Только этого ей и недоставало. Так же как в прострации, ничего не симулируя, она перенесла наложение швов без анестезии, так и сейчас, в том же состоянии, она беспрерывно читала, укрывшись в своем маленьком гнезде, заполненном подушками, сигаретами, клинексами, – гнезде, которое, кроме всего прочего, никогда не считала достаточно совершенным для своих прекрасных глаз.
Славная Дама из Гонфлера глубоко вздохнула: первая вечерняя птица, та, что выводит «фьюи-фьюи», начала свою песню. Солнце скрылось, и дама захотела пить. Она так и не поработала. «Еще один пустой день», – сказала она вслух, но внутренний голос, когда она стояла перед потемневшей лужайкой, прошептал: «Еще один день спасения». Есть иногда в жизни такие передышки, когда можно смотреть в окно, чуть улыбаясь, полублагосклонно-полупонимающе, не требуя ничего – только жить и хорошо чувствовать себя в своей шкуре, в то время как вечерняя птица поет свое «фьюи-фьюи». Но эти передышки редки: во всех наших источниках энергии сидят тигры, которые тут же просыпаются и начинают терзать друг друга.
– Телефон не звонит уже три минуты, – сказал Себастьян. – Это прелестно. Вы не находите, мадемуазель?
Секретарша нерешительно посмотрела на него. У сотрудников Робера Бесси всегда был очень занятой вид, и если не звонили им, они звонили сами и называли ее «малыш» или Элиза. Этот крупный человек, спокойный, беспечный, мало напоминал ответственного за связь с прессой. К тому же ее мучило любопытство: он всегда подавал ей пальто, вставал, чтобы зажечь ей спичку, и, казалось, ему совершенно неизвестен такой стиль общения, как «наскок», принятый в конторе. Он здесь всего три дня, а бюро уже изменилось. Никто не орет, не бегает по коридорам, бормоча «простите», если наталкивается на кого-нибудь в дверях. Что скажет месье Бесси, вернувшись из Нью-Йорка? И еще, ему звонили очень редко, и звонки были довольно странные: иногда звонила его сестра, и он разговаривал с ней как с любовницей, а иногда звонила мадам Жедельман, его любовница, с которой он говорил как старший брат.
– Месье Ван Милем, – робко сказала она, – не забудьте, в шесть часов придет Бруно Раффет.
– Бруно Раффет? – переспросил он.
Она вздохнула. Бруно Раффет ворвался в мир кино неожиданно и подавал большие надежды в конюшне Бесси. Ему было двадцать пять лет, он был чертовски красив, не бездарен, и кинематографическая пресса только о нем и говорила. Секретарша встала, взяла личное дело Раффета и положила его перед Себастьяном.
– Может быть, вы почитаете его, – сказала она, – он довольно известен и довольно обидчив.