Синяки на душе
Шрифт:
Постепенно все переплетается, Элеонора и я сама, ее жизнь и моя, и это естественно, я так и хотела, как сможет убедиться мой верный читатель, если сумеет дочитать до конца эту замысловатую писанину. Итак, я оставила Элеонору в телефонной будке, с трясущимися коленями, обнимающую за шею молодого человека, которого она едва знала и которого вдруг оценила неожиданно для себя. Она сразу же пошла на близость с ним, и теперь она знает тяжесть его тела, его запах, его дыхание. У Элеоноры нет ничего общего с современными женщинами, вернее, с теми, кого так называют. Она находит, что мужчины неловки, привлекательны, несостоятельны, глуповаты или трогательны. Она насмешливо относится к равноправию. Равный труд, равная зарплата – согласна. Тем более что она все равно не работает. Как это все скучно. Еще она находила, что мужчины очень хорошо спят – некоторые, как собаки (вполглаза), другие – как ежики, сжавшись в комок, или как гордые львы, благородные и храпящие, но всегда, если им хочется, не забывая о том, что они собственники, – они кладут локоть на ваш желудок, и это мешает вам спать. А мы, бедные женщины, глядя в темноту, терпим, не ропща, эту тяжесть, такую близкую и такую властную. Или, например, нога, которая часами лежит на вашей, отчего ваша нога в результате затекает, ах да, конечно, да здравствует равноправие! И только иногда чья-то растерянная рука, беззащитная, как сказал бы Арагон, тянется к вам, детская и нежная, и хватается за вашу. Глаза любви у всех одинаковы, они бывают детские, ребяческие, чувственные, нежные, садистские, полные желания или любовного шепота. Надо ясно понять и заранее представить себе жизнь, когда всегда и все вместе: в постели и в течение целого дня, во время безумных порывов или их полного отсутствия, в тени и на солнце, когда пришло отчаяние или когда вы просто сидите за столом. Если этого не понять, будет очень скверно. Все вот это. То немногое, что мы можем сделать в этой жизни, радуясь ей, о чем можем подумать (или сделать вид) среди нескончаемого глупого кваканья, из которого состоит повседневная жизнь – неотвратимая, несправедливая, просто невыносимая, – для тех, кому повезло родиться, единственное, что мы можем сделать, – это хорошо подумать, прежде чем разделить ее с кем-нибудь. Порой я даже хочу, да, хочу, чтобы появился серый стальной самолет и неожиданно послышался рокот мотора, немного громче, чем нужно, и удивленные лица обернулись
Мысли уносятся куда-то, я сбиваюсь с пути, а потом начинаю тихонько насвистывать. Этим вечером я настроена лирически, после того, как провела два дня в Париже с людьми рассудительными, практичными и так хорошо устроенными в жизни, что убивают ее с предельной скоростью, прекрасно представляя себе, о ужас, что их ждет. Для них это вовсе не фарс. Поэты всегда были полуночниками, алкоголиками, неврастениками. А что, разве мы тоже должны купить акции фирмы Шелл и стиральную машину и тогда быть уверенными – нас будут уважать до самой старости? И ощущение комфорта в нашей старой увядающей груди? Ну нет! Да здравствует жизнь ночных кабачков, да здравствует радостное или грустное одиночество тех, кто там толпится! Да здравствует лживое и подлинное тепло лживой и подлинной дружбы, которая там царит! Да здравствует фальшивая нежность встреч и да здравствует, наконец, то, что во всем мире совершается постепенно, а у нас, полуночников, – стремительно, галопом: память о чьем-то лице, безумная связь, романтическая дружба, согласие, скрепленное стаканом вина, а не кровью! Мы уже не добрые индейцы. Тогда кто? Усталые европейцы – вот мы кто. А посему вернемся окончательно и бесповоротно к нашим баранам, к моим ягнятам, к моим тиграм, точнее, к моей тигрице, к Элеоноре – в тот вечер она сделала еще одно открытие: она увидела растерянность мальчика и желание ее скрыть – вот каков был этот ребенок, который к двадцати восьми годам из кое-как посаженного семечка вырос в надежду № 1 французского кино, Бруно Раффета.
Я еду поездом из Довиля в Париж и вижу в окно теленка, мирно пасущегося у сверкающего ручейка. Подальше двое мужчин, сняв рубахи – один белый, будто фарфоровый, другой загорелый, очень красивый, – жгут сухую траву (бледное солнце не затмевает их костер, в его лучах пламя кажется не обжигающим, а светлым, будто бескровным…). Ах, ах, ну что за прелестная композиция на французскую тему! А я бы хотела, чтобы моя жизнь была похожа на длинную классическую французскую композицию: цитаты из Пруста и Шатобриана на каникулах, из Рембо в восемнадцать лет, из Сартра – в двадцать пять, из Скотта Фицджеральда – в тридцать. Конечно, и я так цитирую, и даже слишком смело. Я уже наработала за всю свою жизнь целую диссертацию из цитат, поверхностную, правда, сделанную наспех, как у плохой ученицы, из тех, которые ничего не извлекают из этих цитат, если только они не служат в нужный момент их благополучию, самомнению и их радостям. И правда, все мелькало так быстро, что я перестала различать месяцы и годы, а размеренные движения и потухшие сигареты бедняков-косарей показались мне верхом роскоши. Я и себя рассматриваю тщательно и отстраненно. Но мне кажется, они помнят каждую минуту своей жизни, для меня же те полгода в деревне, что я работала, превратились в гигантское кружение отдельных мгновений – черные деревья, ранние сумерки, недозрелое яблоко, птицы, поначалу молчаливые и озябшие на фоне светлого неба, потом осмелевшие и громкоголосые, в красных лучах первого весеннего солнца. Можно подумать, я очень чувствительна к временам года (как в той книге: «О, какая осень, о, какая весна»), но в 1971 году, на ледяном катке времени, между двумя этими временами года, не было зимы.
Зная, что у нее очень красивая спина, золотистая и гладкая кожа, Элеонора лежала на животе в чужой постели и рассматривала один за другим причудливые предметы, которые в беспорядке валялись на полу комнаты. Здесь были две деревянные маски, более или менее африканские (скорее менее, чем более), несколько глиняных сосудов, и во всем этом было то, что она назвала бы чувством вкуса, вернее, идеей вкуса – самого-то вкуса как раз не было. Был инстинкт, а вкуса не было. Он принадлежал к мужчинам, которые почти напролом идут к людям, в которых нуждаются или которые нуждаются в них, или к тем, которые им просто приятны. Что же касается выбора вещей – такие мужчины обычно стоят, опустив руки, подробно интересуются датой изготовления, какими-то рекомендациями, которых никогда не попросили бы у живых людей, потому что они уже знают (инстинктивно) весь curriculum vitae этих людей. Определенная известность Бруно Раффета, как понимающего толк в искусстве педераста, вызывала у нее досаду – ничто не угнетало ее больше, чем склонность к коллекционированию у совсем молодых людей – и это приобретение вещей без разбора, наверняка дорогостоящих, украшало жизнь ее нового любовника довольно странным образом. Она ясно увидела, что в этом жилище, якобы эксцентричном, просто отсутствует хороший вкус, здесь нет старшего друга, который устроил бы все как надо, а есть скорее плохой вкус хозяина, который набросал все в кучу, дабы восхитить толпу – либо недоброжелателей, либо невежд. Это заставило ее улыбнуться, но улыбнуться ласково, сострадательно, почти нежно. Он спал рядом с ней, лежа на спине, расслабившись во сне, и на какой-то момент ей стало в глубине души жаль его – как безжалостна судьба хищника! Настанет день, когда очень просто будет пойти ко дну в рыцарских доспехах или утопить себя в вине, наркотиках или бог знает в чем еще; когда этот мужчина, наученный как дрессированная собака скакать перед телекамерой, по-собачьи опрокинется на спину, суча всеми четырьмя лапами при одной только мысли быть сфотографированным на первой странице, впрочем, как любой из его товарищей по работе. А пока он был прекрасен в утреннем свете, в окружении этого антикварного старья от Бюрма, тем более прекрасен оттого, что эти деревяшки были поддельными, а его кожа по-настоящему юной, и еще оттого, что те жалкие умственные потуги, на которые он пошел, чтобы заполучить настоящие ценности, потерпели неудачу. Через десять лет он станет или бедняком, или неудачником, а может быть, образованным человеком. И он уже не сможет рассчитывать на то, чем владеет сейчас: свежесть кожи, блеск глаз, способность любить, – и на то, чем он обладал в меньшей степени: честолюбие, отсутствие щепетильности, коммерческую жилку, чтобы переходить – если дела пойдут хорошо – от одной стадии к другой, из которых последняя – круг привилегированных. Все это по известным причинам вызывало у Элеоноры насмешку – она с рождения владела всем этим: образованием, элегантностью и, в особенности, незнанием цены деньгам, и она знала, что это – свойство людей особой расы, причем вовсе не «голубой крови» – скорее, что люди, независимо от социального слоя, как принято говорить, всегда готовы вытряхнуть свои кошельки; и ее охватила странная нежность к этому незнакомцу, так щедро наделенному природой. Ни одной секунды она не думала, что он может заставить ее страдать. У него было слишком много козырей, а у нее их почти не было, он еще мог их попридержать, а она отдавала последние, которые еще оставались. В любовных отношениях очень важно иметь в виду, что единственный непробиваемый «панцирь», единственная дальнобойная пушка, единственная мина, которую не обойти, и более того, о ужас, единственная бомба, которую нельзя сбросить на головы других, ибо взрыв ее только продолжит ужасную битву, – это равнодушие. В ее арсенале было достаточно средств, чтобы уничтожить противника на поле битвы. Грудь юноши и бока, покрытые золотистым пушком, и в самом деле напоминали засеянное поле; она знала достаточно всяких расхожих правил, чтобы прицелиться прямо в сердце, которое билось рядом с ней. Что же касается бомбы, она постарается ее избежать, она не будет ждать простой короткой фразы, не устаревшей и поныне, этой Хиросимы чувств: «Вы мне надоели». И вот этот-то побежденный победитель, крепко спящий ребенок с белокурыми волосами и прижатой к щеке рукой, как будто он инстинктивно защищался – от нее или чего-то в его прошлой жизни, которой она не знала, вызвал у нее чувство нежной грусти по отношению к себе самой. Пора было возвращаться к Себастьяну, ее брату, такому далекому и такому близкому, что можно увидеть его во сне, такому неумехе и в то же время способному на все, злому безумцу, но и мудрецу, безразличному человеку, но полному нежности, ненадежному и верному, к этому ходячему парадоксу, единственному мужчине, которого она не просто любила, но который был ей интересен. Она оставила спящего юношу среди молчаливых африканских ликов, искаженных злобой, чересчур застарелой, среди чересчур нового мебельного плюша, оставила его спящим, зная, что он может проснуться очень скоро, поэтому она, подобно героине Кокто, вызвала такси приглушенным голосом – таким голосом просят о помощи священника или любого проходимца, который вас любит. Романтическим голосом сказав в телефонную трубку все, что нужно, она спустилась по лестнице, насвистывая старую мелодию Оффенбаха, мало подходящую к ее настроению, но которая привязалась к ней, поскольку подходила к ритму ее шагов по лестнице. И так же, как Себастьян два месяца назад, она немного прошлась по утреннему Парижу, ослепительно голубому, думая, как и он тогда, что она выбралась невредимой, забывая при этом, что если она задает себе этот вопрос, значит, уже все не так просто.
Итак, в то унылое утро, впрочем, невзрачным его не назовешь, осень стояла тогда во всей красе, – настала очередь Себастьяна ждать. Он прекрасно видел, что Элеонора дала себя увлечь, а еще точнее, увлекла молодого человека. Сначала это его рассмешило, потом он задумался; в конце концов, ему стало невмоготу – так грустно и одиноко было в квартире, будто он сирота. Такого с ним еще не было. Он не очень задумывался над тем, что вот уже полгода, как именно он уходил, и сознание того, что теперь он тот, кто остается, вернее, кто ждет, было крайне мучительно, как что-то из ряда вон выходящее. Он взял карандаш и, чтобы как-то рассеяться, стал классифицировать известные ему виды отсутствующих величин. (Когда Себастьяну было неважно или совсем плохо, у него была здоровая привычка объяснять себе причину такого состояния и записывать свои соображения на листке бумаги.) Так что он сделал точную таблицу этих самых отсутствующих величин. Он записал:
1. Отсутствие, при котором «х» любим, и известно, что «х» вас любит, но все равно «х» не приходит. В этом случае воображение рисует цепочку: «Он умер, попал в тюрьму, несчастный случай, где же он?» То, что называется «сентиментальные страхи».
2. Такое, при котором «х» не любим, и этот «х» больше не приходит (см. Пруста). Тут воображение может разыграться и нарисовать самые немыслимые последствия, от неожиданно вспыхнувшей страсти до полной свободы в выборе сюжета.
3. Такое, при котором известно, что «х» любим, но при котором нет уверенности в чувстве самого «х». Тогда это уже не страх, а ужас: «Где он? Он делает это нарочно? Он играет со мной? В чем же дело?»
Это перечисление показалось
Не очень модная сейчас, однако увлекательная тема – депрессия. Я так и начала этот роман-эссе – описанием этого состояния. Позднее я встретила еще пятнадцать похожих случаев, себя же вытащила только благодаря этой страсти нанизывать слова одно за другим, и они вдруг начинают сыпаться, как цветы, у меня перед глазами и эхом звучать в голове. Когда я встречаю кого-то, кого постигла депрессия, это катастрофа – не надо снисходительно шутить или праздно болтать об этом, или не обращать внимания – у меня любой, кто охвачен депрессией, вызывает нежность. Впрочем, если подумать, зачем писать об этом, как не для того, чтобы объяснить «остальным», что они могут избежать подобного состояния или уж, во всяком случае, преодолеть его? Наивно и абсурдно полагать, что роман, или эссе, или даже диссертация на эту тему – протянутая рука помощи, безудержное и глупое желание доказать, что это заслуживает доказательств. Это смешно – пытаться наглядно объяснить, что существуют некие силы, скрещение потоков сил и потоков слабостей, но если это можно просто описать, тогда все относительно безобидно. Что до поэтов, их я особенно люблю, тех, что играют с собственной смертью, со смыслом слов, со своим душевным здоровьем, – так вот, что до них, они, может быть, рискуют больше нас, «романистов». Надо иметь прелестное нахальство, чтобы написать: «Земля голубая, как апельсин», и гигантскую смелость, чтобы сказать: «Рассветы тоскливы, луна жестока, а солнце горькое на вкус». Ведь это игра с той единственной вещью, которая принадлежит нам, служителям пера, – со словами, их смыслом, это почти то же самое, как сложить оружие накануне войны или повернуть ружье дулом к себе и ждать с померкнувшими, полуугасшими глазами, когда оно выстрелит в лицо. Это именно то, в чем я упрекаю авторов нового романа. Они забавляются холостыми выстрелами, гранатами без чеки, читатели же сами должны позаботиться о том, чтобы поверить в персонажи, не обрисованные обычными словами, – эти авторы явно умывают руки. Бог свидетель, эллипсисы очень привлекательны. Не знаю, что за удовольствие получают некоторые авторы, когда употребляют их, но, по-моему, радости в этом немного, скорее вред – заставить людей разгадывать смысл всяких неясностей, которые вовсе не доказывают, что самим автором они выстраданы. Да здравствует Бальзак, который плакал над своими героинями, роняя слезы в чашку с кофе, да здравствует Пруст в своем настойчивом желании не пускаться ни в какие пространности…
После маленького урока по французской литературе я возвращаюсь к моим шведам, точнее, к шведке, которая длинными ногами меряет тротуары утреннего Парижа, направляясь неведомо куда – «к себе» – слово, которое ей ничего не говорит, – скорее «к ним», что означает: к брату. Еще не знаю, почему я бросила Элеонору в объятия этого мальчишки. (И уж, наверное, плохо представляю себе последствия этих перипетий.) Может быть, потому, что мне нравится растягивать мою историю, или потому, что, вопреки своей природе, начинаю слегка завидовать ей, меня немного раздражает цельность Элеоноры, ее манера защищаться от любви, используя немыслимую, высочайшего класса технику, что-то вроде боя «в себе самом» Модести Блеза. Не следует восхищаться своими героями и героинями, да и завидовать им не надо – это чистейший мазохизм, а мазохизм никогда не был моей сильной стороной. И слабой тоже. Однако Элеонора, по-моему, сноб. В конце концов, это правда: я бы хотела, чтобы Элеонора пала в бою, чтобы она в испарине каталась по кровати, кусая кулаки, чтобы часами ждала у телефона, пока ей захочет позвонить малыш Бруно, но, откровенно говоря, не знаю, как заставить ее до этого дойти. Чувственность она обуздывала в себе настолько, насколько ей было нужно, а одиночество заполнялось присутствием брата. Честолюбия же у нее не было. Кончится тем, что Бруно Раффет, если вспомнить, каков он есть, останется страдающей стороной. Впрочем, я часто предпочитаю людей обычных людям незаурядным – с какой неизбежностью они бьются, как светлячки или ночные мотыльки, под огромным абажуром, который есть жизнь. И мои отчаянные попытки поймать их на лету, не причинив вреда, не поломав крылья, нелепые старания вовремя выключить свет принесли весьма немного пользы. А несколько позже, скажем, через час, если говорить о насекомых, или через год, если о людях, я вижу, как они, прижавшись к внутренней стенке того самого абажура, снова рвутся к ударам, страданиям, потрясениям, тогда как я пыталась остановить их жалкую карусель. Может показаться, я смирилась, но это не так, это про других: газеты, телевидение – вот это про кого. «Слушайте, слушайте, люди добрые. Столько-то процентов из вас погибли в дорожных происшествиях, столько-то процентов умерли от рака горла, столько-то от алкоголизма, столько-то от нищей старости. Все это говорится вам для того, чтобы заблаговременно предупредить вас». Мне кажется, поговорка неверна: предупредить – не значит излечить. Я верю, когда наоборот: «Слушайте, слушайте, люди добрые, слушайте внимательно, столько-то процентов из вас по-настоящему любили, столько-то поняли кое-что в жизни, столько-то даже помогли ближнему, столько-то умрут (это уж разумеется, умрут сто процентов из ста), но не иначе, как унося с собой взгляд и слезу кого-то, кто стоит у их изголовья». Вот в чем соль земли и этого дрянного существования. Отнюдь не морские побережья, которые разворачиваются перед нами в обманчивых мечтаниях, не Средиземноморский клуб, не приятели, а нечто хрупкое и драгоценное, что в наше время решительно разорено и что христиане называют словом «душа». (Атеисты, кстати, тоже, только употребляют другой термин.) И вот эта душа, если мы не сбережем ее, однажды предстанет перед нами, задыхаясь, прося о милости, и покрытая синяками… И по всей вероятности, синяки эти мы получим по заслугам.
Как большинство из нас, Элеонора родилась, не ведая ни о чем; она лежала на материнской постели, и голову ее покрывала простыня; будучи, как и все мы, маленькой совой, она старалась как можно дольше не обнаруживать себя. Ее родители не были бедны, поэтому с нее не стали стаскивать «розовые очки» в слишком юном возрасте, так что у нее было достаточно свободного времени, чтобы медленно подбираться к тому, что называют познанием, или жизнью. Однако к полному познанию она так и не пришла. Она стала кутаться в защитные покровы и прятаться в удобное для себя неведение много раньше, чем позволяли ожидать ее физические и душевные качества. Действительно, если бы не Себастьян, ее контакты с жизнью были бы весьма поверхностными – одновременно эпизодическими и устойчивыми по характеру, но всегда крайне далекими от всего неприятного, от жестокой правды, то есть от нищеты, страданий и насилия. Подобная отстраненность не способствовала развитию воображения. Этим, кстати, объясняется ее нежная любовь к книгам и жесткость по отношению к любовникам. Кошки любили ее больше, чем собаки. Они чувствовали в ней эту незавершенность, это нежное тепло, бессильно сгорающую жизнь, какую вели сами. Бруно Раффет, который не принадлежал к этой разновидности, скорее наоборот, был вечно голоден, неудовлетворен и порой жесток, как волк, еще не достиг того возраста, когда мог понять ее. Если мы хотим пролить свет на эту ситуацию и понять расстановку сил с учетом их характеров, чтобы завершить эти зоологические параллели, то Элеонора пошла бы на это, мурлыкая, а Бруно пятился бы от нее, оскалив зубы. А пока этого не произошло, они вместе ехали в открытой машине, красивые и элегантные, как на картинке, собираясь позавтракать в каком-нибудь ресторанчике близ Парижа, и манеры Бруно, которому до сих пор не доводилось бывать в обществе такой женщины, невыразимо раздражали Элеонору.