Скала Таниоса
Шрифт:
С этого мгновения все без малого десять сотен страниц уже не казались мне непролазными. Я взглянул на манускрипт совсем иными глазами. Как на проводника и попутчика. А может, и как на верного скакуна.
Мое путешествие начиналось, путь был открыт.
ПРОИСШЕСТВИЕ I
ИСКУШЕНИЕ ЛАМИИ
Да ниспошлет мне прощение Всевышний за те часы и дни, что мне потребуется позаимствовать у богоданного времени, отводимого на молитву и чтение Священных текстов, ради написания сей несовершенной истории людей моего края, приняв в оправдание, что ни одна минута не могла существовать
В те времена небо нависало так низко, что никто из поселян не осмеливался выпрямиться во весь свой рост. Но жизнь шла отнюдь не без вожделений и празднеств. И хотя никто не ждал лучшего в этом мире, каждый день нес надежду избавления от худшего.
Все селение целиком принадлежало одному феодальному сеньору. Он был наследником длинной цепочки властителей, но когда сегодня в наших краях упоминают об «эпохе шейхов» без каких-либо уточнений, это никого не способно ввести в заблуждение: речь всегда идет о вполне определенном шейхе — о том, в тени коего жила Ламиа.
Нет, он не был могущественным властителем, отнюдь. Между равниной на Востоке и морем можно было насчитать десятки феодальных доменов, превосходящих его владения. Ему принадлежали только Кфарийабда и несколько близлежащих ферм, так что под его началом находились сотни три семейных очагов, не более. Над ним и прочими местными шейхами стоял эмир Предгорья, а выше эмира были провинциальные паши, сидевшие в Триполи, Дамаске, Сайде или Акре. А еще выше, гораздо выше, у самой границы небес имелся истанбульский султан. Но жители селения не заглядывали так высоко. «Их» шейх казался им весьма и весьма значительной фигурой.
Каждое утро набиралось предостаточно желающих подняться в замок и дожидаться там пробуждения господина, тесной кучкой топчась в коридоре, ведущем в его покои. А при его выходе замок оглашался сотнями благих пожеланий, тихих и громких, в какофоническом многоголосии сопровождавших каждый его шаг.
Большинство пришедших были одеты так же, как их господин: широкие черные шаровары, рубахи в белую полоску, колпаки землистых оттенков, а верхнюю губу каждого бритого лица венчали одинаковые усы: густые и горделиво подвитые кольцами вверх. Чем выделялся шейх? Только яблочно-зеленым жилетом с тонким золотым шитьем, каковой носился во всякое время года подобно тому, как иные не снимают собольей шубы или не выпускают из рук скипетра. Сказав это, нелишне заметить, что ни один чужак не затруднился бы отыскать повелителя в толпе селян: одна за другой их головы ныряли вниз, чтобы поцеловать его руку — церемония, не прекращавшаяся до тех пор, пока господин не вступал в зал с колоннами, а оказавшись в нем — не занимал своего обычного места на софе и не подносил к губам золоченый мундштук кальяна.
Некоторое время спустя, возвращаясь домой, поселяне говорили своим женам: «Сегодня утром я видел руку шейха». Не «целовал руку», нет! Конечно, все ее лобызали, и притом публично, но выговаривать это целомудренно стеснялись. Однако тем паче не произносили: «Я видел шейха», находя подобные речи самонадеянными, как если бы дело шло о встрече двух людей равного состояния, нет, именно «я видел руку шейха» — такова была формула, освященная традицией.
Ничья
В тамошней обиходной речи само слово «kaff» порой обозначало и «руку», и «пощечину». Сколько властителей делали его символом владычества и инструментом повелевания! Когда они судачили промеж себя вдали от ушей верноподданных, это вездесущее словцо то и дело выпрыгивало у них из уст: «Надо, чтобы у селянина пощечина не слезала с уха» — речение, каковое можно истолковать в том смысле, что следует держать народ в непрестанном страхе, с головой, втянутой в плечи. Зачастую «пощечиной» для краткости именовали «заковывание в железа», «порку», «отбывание повинности»…
Никому из владетельных сеньоров не запрещалось дурно обращаться с подданными, а если в некоторых, крайне редких, случаях верховная власть кого-нибудь в подобном обвиняла, то исключительно желая навредить ему по причинам, одной ей известным, и ища малейшего повода его прищучить. Века и века на этих землях царил произвол, а ежели когда-либо ему и предшествовала пора справедливости, о ней ныне не помнил уже никто.
Если кому выпадала удача иметь хозяина менее жадного или свирепого, чем остальные, он почитал себя счастливчиком, благодаря Господа за толикое благорасположение столь истово, как если бы от Всевышнего и нельзя было ожидать большего.
Именно так обстояли дела в Кфарийабде — вспоминаю, как я был удивлен, а подчас и возмущен тем, с каким восторгом некоторые жители деревни толковали о том шейхе и годах его правления. Конечно, говорили они, он охотно позволял целовать себе руку, а время от времени и награждал кого-нибудь из подданных звонкой пощечиной, но никогда никого не обижал зазря. Поскольку именно ему приходилось вершить суд и расправу в своих владениях и все распри — между братьями, соседями, мужем и женой — разрешались по его слову, шейх имел обыкновение выслушивать самих жалобщиков, затем двух-трех свидетелей, а под конец выносить непререкаемое суждение: чаще всего тяжущиеся призывались к незамедлительному примирению и полагающемуся в таких случаях обмену поцелуями, а буде кто заупрямится, хозяйская пощечина служила последним доводом.
Такое наказание было достаточной редкостью, так что потом поселяне неделями не обсуждали между собой ничего другого, умудряясь описывать свист пощечины, длинно распространяться относительно оставленного пальцами следа на щеке, не сходившего целых три дня, и касательно век потерпевшего, которые уже более никогда не переставали моргать.
Близкие получившего пощечину приходили его навестить. Они усаживались вокруг него, но не близко, а у стен комнаты, и молчали, словно на похоронах. Это продолжалось, пока один из них не возвышал голос, замечая, что в случившемся нет позора. Кого не бил по щекам его собственный отец?
Шейх желал, чтобы почтение к нему выражалось именно так. Обращаясь к жителям своих владений, называл их не иначе как «иабнэ!» («сын мой!») или «йа бинт!» («дочь моя!»). Он внушал себе, что с подданными его теснейшим и непосредственным образом связывают некие узы, а потому он вправе ожидать от них подчинения и почтения, а они от него — непременного и исключительного покровительства. Даже тогда, в начале девятнадцатого столетия, такого рода совершенный патернализм выглядел преувеличением, пережитком первоначальных веков невинности, но большинство селян приспособились к нему, а некоторые из их потомков еще вспоминали о нем не без ностальгии.