Скандалист
Шрифт:
Индоевропейская теория не в состоянии была, по его мнению, дать объяснение некоторым фактам, которые настоятельно требуют своего места в науке о языке. На основе этих фактов он предлагал построить новую систему, вскрывающую доиндоевропейское, близкое к первичным истокам, состояние человеческой речи.
В пятичасовом зимнем свету 12-й аудитории он казался распластанным серым пятном на запачканной мелом доске. Он отрекался от Шлегеля и Боппа, как Лютер от католичества. Не улыбнувшись, он привел его слова: «Я здесь стою и не могу иначе».
С четкостью, свойственной французским лингвистам, он восстанавливал формы
Ногин не успевал записывать. Он многое не понимал, он потерялся. В аудитории было почти темно, давно пора было зажечь электричество, но он все писал и писал — и почерком все более крупным.
Драгоманов был уже с ног до головы перепачкан мелом, движения его приобрели уверенность и свободу аристократическую.
Он подводил итоги. Итоги были переполохом, суматохой в науке. Он утверждал, что никакого единого языка на заре человечества не было, что индоевропейская семья есть только один из этапов по пути от начального множества языков к языку единому.
Преодолевая сумерки, превращаясь в летучую мышь, он нарисовал на доске пирамиду. Он объяснил, что от широкого основания, содержащего бесчисленные зародыши языков, человеческая речь стремится, проходя через ряд типологических трансформаций, к вершине — к единству языков всего мира. Он рядом изобразил индоевропейскую теорию с ее единым праязыком в виде пирамиды, поставленной на вершину основанием вверх.
Но он не окончил. Что-то произошло. Смутное движение пробежало по аудитории. Ногин оторвал карандаш от бумаги и оглянулся.
Никто не произносил ни слова, только чей-то тонкий кашель прокатился на задних партах и смолк.
Драгоманов стоял перед доской, задумавшись, мучительно сдвинув брови. Он молчал. От резкого движения, которым он пытался заменить неоконченное слово, шинель его распахнулась. Погасшими глазами он водил по стенам, напрасно стараясь вспомнить, о чем говорил, зачем стоит здесь с мелом в руках перед растерявшейся, растаявшей в сумерках аудиторией…
Ночью он проснулся и, досадливо морщась, выпростал из-под одеяла руку. Шорох его разбудил, шорох и крысиный писк. Он достал папиросы. Спичек не было. Он сел на кровать. Хотелось курить, рот был полон слюной, перед глазами вертелись цветные кольца, которые (он это прекрасно знал) исчезали от табачного дыма. Но спичек не было.
Он встал и, гадливо почесываясь, пошел к выключателю. Протянув руку, он вспомнил, что свет в общежитии был выключен. Что-то чинили. Стало быть, что же? До утра не курить?
Он опрокинул стул, сдернул с окна простыню. За окном лежал университетский сад и черный снег. В снегу угадывались голые клены. В комнате не стало светлее.
Он нервно сдавил папиросу зубами, вернулся на кровать. Нельзя было не курить, эти цветные кольца уже давили ему на глаза, росли, вытягивались спиралями.
Он дрожал, сидя на своих ладонях, грызя папиросу, приходя в отчаяние. Но ведь должны же они где-нибудь лежать, эти проклятые спички!
Он тяжело перебросил ноги по ту сторону кровати и наугад сунул руку куда-то в «где-нибудь», в черное пространство между стеной и подушкой.
Крысиный писк ошеломил его, он наткнулся рукой на крысу. И вдруг его качнуло от ярости. Он сдернул подушку и с силой бросил ее туда, откуда шел писк, где жрала его картошку крыса. Мягкий клубок метнулся по кровати, он упал на него грудью, сдавил его, смял в пальцах. Спичек не было, не было, не было…
Он душил крысу пальцами. Она визжала и царапалась. Он не чувствовал боли. Писк ее перешел наконец в крик, почти человеческий, она просила о помощи, умоляла о пощаде. Обои гнулись и коробились, перевернутое дно падало на ее голову. Она умирала…
Через несколько минут он нашел спички под подушкой. Ругая себя неврастеником, он осмотрел руки. Руки были исцарапаны, искусаны. Кровь черными пятнами лежала на простыне и одеяле…
— Вот тут последнее время говорят, что с христианством или вообще с религией нужно бороться. Искоренять! Ну, этого я не знаю. Может быть, и нужно. Вероятно, нужно. Я только в одном несомнительнейшим образом уверен: прежде чем его искоренять, христианство, его насаждать следует. Вот мой сын Александр… архитектор. Малоспособный, в сущности, человек, хотя я его последнюю книжку об этих, как их… кажется, футуристах, — прочел с удовольствием. Так вот, приезжает он как-то в деревню. Ну, по дороге на него что-то волки, если не ошибаюсь, напали. Он, понятно, отбивался, даже стрелял как будто или горящие сучья бросал. Ему, как человеку с воображением, все это интересно было. Приехал он, таким образом, в деревню, — а в деревне переполох — свадьбу ждут, где-то по дороге из города свадьба застряла. Рассказал он про волков — и вот, видите ли, плач в народе поднялся невообразимый. Прямо стон пошел по деревне. Он сперва ничего понять не мог, потом ему разъяснили. Вся деревня, видите ли, решила, что это новобрачные в волков превратились. Так это ж именно и есть язычество! Вот я и говорю — сперва нужно насаждать в деревнях христианство, а уж потом с ним бороться… Потом уж и искоренять!
Ложкин, съежившийся, маленький, потонувший в шубе, сидел за овальным зеленым, почти игорным столом в зале заседаний Научно-исследовательского института. В зале было холодно, он грел руки дыханием, рассеянно смотрел на портрет Веселовского, висевший над приземистым книжным шкафом, и слушал речи Вязлова о язычестве и христианстве.
Напротив него сидел одноглазый гном, исследователь японской литературы, бог весть почему явившийся на собрание, посвященное Гоголю с этнографической точки зрения. Гном саркастически улыбался, слушая речи Вязлова. Он, очевидно, понимал, что дело не в борьбе между язычеством и христианством.
«Дело не в борьбе между язычеством и христианством, — смутно подумал Ложкин, — тогда в чем же, собственно говоря, дело?»
Профессор Жаравов вмешался в разговор о христианстве. Нервно примаргивая одним глазом, он тронул Вязлова за рукав и быстро откинулся на спинку стула.
— Вот, кстати, об искоренении, — сказал он, — знаете ли вы, дорогой Иван Ильич, кого сейчас в Петербурге обвиняют преимущественно в искоренении религии?.. Меня.
Дергая глазом, он посмотрел на улыбающееся лицо и сам усмехнулся с ехидством.