«Сказание» инока Парфения в литературном контексте XIX века
Шрифт:
В отношении Салтыкова к духовным стихам заметно влияние Ф. И. Буслаева. Так, писатель в статье о Парфении рассуждает об изображении женщины в памятниках народной старины на примере фрагмента синодального списка XVII в. «Пчелы» из «Слова о злых женах». Этот же фрагмент приводится и в работе Буслаева, посвященной повести о Горе-Злочастии. Салтыков довольно упрощенно толкует древний памятник: он называет злою ту жену, которую никак нельзя назвать «муравьем в дому», ту, которую можно сравнить с «козою неистовой, сатанинским праздником, гостиницею жидовской». Подобные уподобления, выписанные Салтыковым из памятника, слишком общи и не могут раскрыть, в чем именно состоит вина женщины. В памятнике же, напротив, характер вины достаточно ясен: «Что есть злая жена? Сеть дьяволом сотворена! Прельщает лестью <…> гласом скверная глаголет, словами чарует, одеяния повлащает, злыми делами обаяет, многих язвит и губит… Проказливая на святых клеветница, сатанин праздник, покоище змеиное, увет дьявольский, спасающимся соблазн, без исцеления болезнь…» [269] . В данном случае слово «злая» употреблено в значении «неблагочестивая», «грешная». То же значение имеет это определение в большинстве
269
Буслаев Ф. И. Повесть о Горе-Злочастии // Он же. О литературе: Исследования. Статьи / Сост., вступ. статья, примечания Э. Афанасьева. М., 1990. С. 204–205.
В своем обличении древних воззрений на женщину Салтыков идет вслед за Буслаевым, который полагал, что телесная женская красота подразумевает красоту духовную, но что «нравственное чувство старинного русского грамотника, недоразвитое человеколюбием и односторонне направленное, не могло совместиться с чувством изящного: потому что <…> он <грамотник>, ни во что ставя форму, не умел по достоинству оценить и духовного ее содержания» [270] . Буслаев в данном случае не учитывал цельности народного представления о прекрасном, согласно которому красота не совместима с грехом.
270
Буслаев Ф. И. Повесть о Горе-Злочастии… С. 204–205.
Стих «о грешной матери», которому Салтыков приписывает «неистово нелепое воззрение на женщину», заключает в себе описание загробных страданий грешницы соответственно ее конкретным грехам. Чем тяжелее грех, тем ужаснее кара. Слагатель стиха не сомневается в праведности Божьего суда: грешница наказана по заслугам. Для Салтыкова такое миропонимание сродни «самому мрачному разврату», оно, по мнению писателя, никак не согласуется с последними строками стиха:
Речет ему мати рожденная: «Сыне мой возлюбленный! Не можно ли тебе за меня помолитися?»Заметим, для духовного стиха такая концовка типична, она не является позднейшею прибавкою, как полагал Салтыков. Из коллекции Киреевского, известной Салтыкову, можно назвать «Стих о грешной рабе и об ее праведной дочери», содержащий рассказ о том, как дочь вымаливает мать из ада. Поэтому трудно согласиться с выводом писателя о последних строках как о позднейшей прибавке в тексте.
Суждения об эсхатологической безнадежности русских духовных стихов у Буслаева и Салтыкова также совпадают. Выводы ученого о том, что «русская фантазия <…> не знает милосердной, исправительной тюрьмы; она не хочет на время отложить казнь и сострадательно позаботиться об исправлении грешников, потому что разумных и гуманных средств для того не указала ей действительность» [271] , подтверждал позже и такой тонкий исследователь духовных стихов как Г. П. Федотов. Он считал Страшный суд источником народного ужаса, страдания, еще более усиливающегося в вечности [272] . Однако современные исследования позволяют опровергнуть устоявшееся в фольклористике мнение. Е. С. Никитина, обратившая внимание на происхождение стихов данной группы, считает, что в основе стихов о Страшном суде лежат различные церковные тексты, а также церковная иконография (достаточно вспомнить фрески Андрея Рублева во владимирском Успенском соборе). По мнению Никитиной, «описание адских мук <…> было обращено к живым — с дидактической целью, — и уже поэтому в стихах не может быть безнадежной мрачности» [273] .
271
Буслаев Ф. И. Исторические очерки русской народной словесности и // искусства. Т. 1. С. 481.
272
Федотов Г. П. Стихи духовные. С. 115–116.
273
Никитина Е. С. «Стихи духовные» Г. Федотова и русские духовные стихи // Федотов Г. П. Стихи духовные. С. 143.
Духовные стихи о Страшном суде составляют одну из самых больших групп. Эсхатологическая направленность русского сознания содействовала их широчайшему распространению. Главным источником для таких стихов служила апокалиптическая литература, но в народной интерпретации стихи несли «неизбывно мрачный» тон, создавали тоскливое, гнетущее впечатление. Примечательно, что особенно полюбилась эсхатологическая тема старообрядцам, они развивали ее каждый согласно своему толку, но всегда представляли царство антихриста наступившим. Стих, цитируемый Салтыковым в известной статье по сборнику Киреевского, назван В. Г. Варенцовым «песней морельщиков» [274] (один из старообрядческих толков). Целесообразно привести его здесь полностью:
274
Варенцов В. Г. Сборник русских духовных стихов. СПб., 1860. С. 190.
275
Русские народные песни, собранные П. Киреевским. Ч. 1. Русские народные стихи. С. 219–220.
Морельщики используют традиционный образ матери-пустыни, однако трактуют его согласно своему толку. Если трактовать данный стих буквально, т. е. следовать его призывам, нетрудно заметить в нем «ядовитое жало» ложно понимаемого аскетизма. В аскетизме, принимающем фанатичный характер, лежат корни того «зверского безобразия» раскольников, о котором с негодованием пишет Салтыков.
Обличение аскетизма раскольников начинается в статье о Парфении с секты странников: «…разорвав все узы семейные и общественные, странники бродят из места в место, проживают в лесах и пустынях <…> и считают такое странничество единственным условием для спасения в настоящее злополучное время антихристова владычества» (5, 48). Характеристика странников взята Салтыковым из «Истории русского раскола» Макария, епископа Винницкого. В последней редакции статьи, усилив полемику с защитниками русской старины, Салтыков назвал идеалы странников уродливыми и бессмысленными [276] , признав, однако, что «не им предоставлено довести аскетическое воззрение до его крайних пределов».
276
В первой редакции статьи в оценке страннического толка Салтыков не столь категоричен. Он принимает стремление «странников» «сделать из жизни нечто равносильное подвигу» за «симпатическую черту русского человека».
Из книги протоиерея Андрея Иоаннова автор статьи заимствует факты, воздействующие на читателя своими наиболее ужасающими подробностями: это насильственный сорокадневный пост новообращенных филипан, убийство раскольником своей семьи, дабы превратить детей и жену в мучеников за старую веру и «самому им соделаться», сжигание невинных людей и.т.д. Все рассказы, по признанию Салтыкова, поучительны, т. е. ужасы, изобретаемые извращенным умом сектанта, подобраны автором статьи с дидактической целью, подобно той, с какой слагатели древних духовных стихов описывали в аду муки грешников. В качестве примера «фанатического безобразия» Салтыков приводит нелепое учение скопцов, обличаемое Парфением на страницах его книги. «Мы действительно не в силах понять, — восклицает Салтыков, — каким образом может совершится возвращение к тому хладнокровному фанатизму <…> которое доходит до неистовства и исступлен и я» (5, 52).
Обличая древнее представление об аскетизме, Салтыков обращается к книге Парфения. Однако у Парфения — то же, что и в духовных стихах, возвеличивание безмолвной пустыни, то же чаяние обрести «тихое пристанище» как спасение от «многомятежного мира». Очевидно, что приведенные в статье фрагменты «Сказания» и известные Салтыкову духовные стихи обладают общей идеей, заключая в себе антиномию «многомятежного мира» и «тихого пристанища». Салтыков же находит эту антиномию только в тексте о. Парфения. Он ценит «Сказание» за поэтические краски, за ту ясность и «полноту художественных форм», которых он не увидел в древних стихах. Именно не увидел, не понял, возможно, потому, что применил к древнему жанру критерии современного литературного мастерства и воспринял текст древнерусского стиха слишком буквально.
Толкуя древний стих, Салтыков понимает аскетизм как жесткое требование, а говоря о «Сказании», проникается чувством умиления. Воздействие на Салтыкова текста Парфения, с одной стороны, и духовных стихов, с другой, дает прямо противоположный эффект. Между тем вывод автора статьи о впечатлении, произведенном Парфением, вполне можно отнести к древнему стиху: «… нам именно потому-то и нравится эта суровая картина, что в изображении ее все поражает своею умеренностью и трезвостью. Мы постоянно помним и сознаем, что ее воспроизводит нам человек, для которого все существенное, весь смысл жизни заключается в том суровом подвиге, на который он себя обрек; ясно, что этот человек и на природу смотрит с той точки зрения, с какой она споспешествует совершению этого подвига. Здесь, одним словом, на первом плане стоит не природа, а самый человек, и эта-то зависимость первой от последнего препятствует человеку находить в раскинутой перед ним картине иные краски, иные подробности, нежели те, которые заставляют его искать в ней внутренняя потребность и настроение его духа» (5, 56–57). И наоборот, характеристику духовного стиха, данную в статье, можно применить, например, к картинам Карпатских гор и Афона в книге Парфения: «… раздолье и беспредельность пустыни, тишина, царствующая окрест, — все это как-то особенным образом настраивает все душевные силы человека, отрешает их от всего временного и ограниченного и устремляет исключительно к вечному и беспредельному. Мир изображается исполненным растления, о жизни говорится как бы для того только, чтобы напомнить о ее скоротечности и представить в перспективе человеку ожидающую его смерть» (5, 43). Такая возможность переноса толкования скорее подтверждает органическую связь духовных стихов со «Сказанием», одновременно ставя под сомнение непогрешимость логики Салтыкова.