Сказание о Феодосии
Шрифт:
Восход
Глубокой ночью Феодосий поднялся с постели.
Он спал на полу, на старом утоптанном войлоке. Хотя была в комнате лавка с пуховиками и с одеялом на заячьем меху и мать приказывала спать на лавке.
Месяц ярко светил в окошко, озарял беленые стены комнаты и стоящего посредине Феодосия.
Феодосий слушал.
Тихо.
Он выглянул в окно. Пустой двор бел от месяца. Черная тень амбара. Черная Жучка. Жучка увидела, что он выглянул, — замотался
Время.
Все было собрано с вечера. Котомка, в ней житный хлеб и пара лаптей в запас: идти далеко. Лапти подшиты кожей для прочности.
Надел котомку через плечо. Потянул дверь. Петли тоже с вечера смазал; не заскрипели.
О господи, как грабитель ночной уходил он из родительского дома.
Дом большой был, из самых богатых в Курске. Наверху жили Феодосий и его мать. Внизу была поварня. Двор обставлен постройками — склады, мастерские, нужники, жилые избы. Все обнесено бревенчатым высоким забором, бревно к бревну приставлено плотно. По забору гребнем — железные шипы.
Феодосий спустился по лесенке. Рядом с ним по стене, в столбе лунного света, спускалась его тень. В сенях поперек двери спал на полу слуга. Феодосий перешагнул, двинул засов — бог помог отодвинуть бесшумно.
Жучка налетела, едва Феодосий показался на пороге, лапами уперлась в грудь, задышала, заплясала. Он ее отстранил. Не до прощаний. Застигнут не помилуют.
На воротах замок с калач величиной. Ключ на ночь мать забирала к себе. Но в дальней стене забора, в зарослях крапивы, где были свалены старые гнилые бочки и куда никто не ходил, у Феодосия давно уже было подкопано одно бревно. Сперва оно никак не хотело пошевеливаться, сколько он его, подкопав, ни расшатывал, — сидело недвижно, будто пустило корни в толщу земли. Но помаленьку, раз за разом, он его раскачал; и теперь оно поддалось без труда — наклонилось внутрь, во двор, настолько, что Феодосий мог вылезти в проулок.
Проулок, неширокий, непроезжий, весь был перекрыт тенями заборов и крыш. Соседские псы залаяли было; но распознали соседа и успокоились. Шепча молитву, Феодосий поспешно зашагал по мягкой мураве. На отчий дом он не оглянулся.
В доме господствовала мать. Подбоченясь, расхаживала она по своим владениям, и челядь боялась ее зычного голоса и тяжкой руки.
Она любила поесть, ее кладовые ломились от копчений и солений, а щеки у нее были без румян как яблоки красные.
Любила почет и в церкви норовила пробиться туда, где стояла супруга посадника, и состязалась с той в нарядах и в спеси.
Мужчин любила. Рано овдовев, приближала к себе то одного молодца из рабов своих, то другого.
После смерти мужа она держала в руках большую торговлю. Сама ею управляла и радовалась, что ее достояние множится.
Но всю сладость жизни ей портил Феодосий. Каждый день он ей отравлял горьким ядом. С малых лет только и знал что молился — это при таких достатках!
Другие дети играют — он не хочет. Другому мальчику справят новый кафтанчик, новые сапожки — мальчик рад. А Феодосий скинет обнову и наденет старое, да еще выбирает что похуже.
— Да ты что! — скажет мать.
Он в ответ:
— Матушка, богатая одежда господу неугодна.
— Да ты почем знаешь!
— В писании — прикажи, прочту тебе — сказано о гробах раскрашенных, у которых смрад внутри.
Мать чуяла в этих гробах обидное что-то и бранилась,
— Ведь уж наизусть знаешь, — наставляет его мать, — что тебе за удовольствие слушать? Послушал немного, помолился, к иконам приложился, ну и ступай домой. Это ж ноги отвалятся — все службы выстаивать, что попы навыдумывали. Только черноризцам оно прилично да нищим, которые от этого свою выгоду имеют, а не нам, богатым людям.
— Матушка, — отвечал Феодосий, — ошибаешься ты. Когда знаешь наизусть, тут-то самая радость — услышать заново каждое слово. Ты его любишь бесконечно и заранее ожидаешь встречи с ним. Видишь, как оно приближается и как другие слова приуготовляют его явление, и душа стремится ему навстречу и ликует, когда встреча свершается. Как мне прискорбно, матушка, что не могу разделить с тобой эту радость.
Мать не понимала, что он говорит.
— Ох, зачем, — восклицала она своим зычным голосом, — зачем я ему позволила выучиться грамоте! Из-за нее он такой, из-за проклятых аз-буки, буки-аз! Да для кого ж мы с отцом твоим покойным богатство наживали!
Он:
— Не о богатстве надо думать, а о спасении души.
Она:
— Все душа, а плоть куда денем?
Он:
— Подчиним душе.
— Ой, сын, не спорь ты. Ой, покорись мне.
И пот с ее лица лил, так жарко она желала, чтоб он жил не по-своему, а по ее.
— Я рад бы, матушка, тебе покориться, — отвечал он с состраданием, — и заповедь велит покоряться родителям. Но если все покоримся, кто ж будет богу служить?
И опять она принималась ругаться и бить его своими большими кулаками, крепкими как железо, так что он уходил от нее весь в синяках.
— Не слишком ли ты к нему строга, — говорили ей многие, сам посадник говорил, видя эти синяки, — теперь ведь не старое время, смотри-ка — из таких-то и таких-то семейств побрали ребят в Киев в школе учиться, — ты бы своим гордилась, что он, дома сидя, стал грамотей почище наших попов. К достатку да разум — могут быть ему, как возмужает, и прибыльные должности, и почести от людей.
— Никакой от того прибыли быть не может! — отвечала мать. — Один срам и разоренье! Давеча рубаху с себя снял и отдал кому-то: у него, говорит, не было. Да мало ли у кого рубахи нет. Этак после меня всё раздаст и пойдет с сумой, костям моим на позор.
А у него свои заботы. Просвиры стал печь. В Курске только одна старушка пекла просвиры, и всегда их не хватало; и нельзя было служить литургию, которую Феодосий так любил. Он и решил печь просвиры, чтоб всегда их было нужное количество. Очень по сердцу ему это пришлось. Встанет, когда все еще спят, уложит в печи дрова, выбьет огонь. Пока пылают дрова, замесит тесто, разделает его на выскобленном добела столе, а когда дрова прогорят, разгребет жар и поставит просвиры печься. И всякий раз ему внове это чудо — что из бледного теста, сыро пахнущего, сила огня и креста сотворит плоть божью, спасение человеков. И с замиранием шепчут его губы: