Сказки гор и лесов
Шрифт:
– Что это у вас с девушкой?
– спросил как-то раз прохожий.
– Не трогай ее!
– сердито ответил ему Сандро, меньшой братишка Матико, – она у нас помирает.
Матико не боится умирать, Зачем? Она никогда не думала о жизни, не думает и о смерти. Цветком взошла она на суровой почве родных гор, цветком и увянет. Что будет дальше, ее не страшит. Батюшка зашел как-то к ней в саклю, и от него Матико узнала, что Христос, Кому она молится дома и в церкви, добр, милосерд и светел, что у него есть прекрасный сад на небе, и там много места для честных девушек, умирающих молодыми. Об аде никто не говорил Матико… да и к чему было говорить? Разве справедливый Бог может послать шестнадцатилетнее дитя гор в ад? Кто не видит света, тот не думает; кто не думает, – не грешит… Матико же до
Ответ брата прохожему запал в голову Матико. Теперь, когда она одна взрослая в селении, покинутом жителями, оттерпливающими страду, ей часто приходится разговаривать с прохожими. Ее расспрашивают чужие люди о дороге в соседние аулы, о том, где Арагви удобнее для купанья, богаты ли её родители, и каждый-то непременно скажет под конец:
– А что же ты, девушка, не на пожне?… Пора рабочая.
Тогда она спокойно и простодушно отвечает словами Сандро:
– Мне нельзя, добрый человек… Я умираю…
Чужие люди качают головой, щелкают потихоньку языком в знак сожаления и уходят. Иной в утешение прибавит:
– Да, вот что… Ну, ничего, не робей, генацвали [34] , даст Бог, поправишься…
Ор – свирепая белая овчарка, вместе с Матико и десятком малых ребят, охраняющая деревню, привыкла к больной, лежит пред нею по целым часам, высунув длинный красный язык, и молчаливо смотрит в лицо Матико суровыми, честными глазами. Матико тоже любит Ора, иногда она тихо зовет его и манит исхудалою рукой, и Ор, хотя терпеть не может, чтобы его гладили, ползет к девушке с ласковым взглядом и покорно подставляет её пальцам свою мохнатую голову: как добрый пес, он смекает, что нельзя отказывать умирающей в некотором удовольствии и следует для нее пожертвовать отчасти своими привычками.
34
Генацвали – душа моя.
Однажды рука Матико, что-то слишком долго застоялась на башке Ора; пес почуял недоброе, высвободился; от его движения девушка упала навзничь через порог, где сидела; голова и туловище её легли в сакле, ноги на улице. Ор внимательно поглядел в лицо Матико, понюхал, лизнул её руку и, коротко и грозно взвыв, бросился бежать из деревни. Прибежав на пожню, он сел пред отцом Матико на задние лапы и завыл.
– Ор прибежал… видно, девка умерла… - сказала старику жена.
– Беги скорей, посмотри… да убери ее, коли в самом деле неладно… - глухо ответил старик, бледный как полотно, не отрываясь, однако, от работы; его громадный серп, который в России скорее сочли бы за кривую саблю какого-нибудь дикого богатыря, чем за мирное орудие жатвы, вдвое быстрее засверкал в воздухе.
– А ты?… - нерешительно спросила старуха.
– Ты видишь: ячмень течет!… сказал он, и в голосе его задрожала такая неслыханная дотоле струна, что сосед его по серпу – рослый, мрачный парень-бобыль, кого все в деревне звали «сердитым Вассо», вздрогнул, отвернулся и долго пристально смотрел зачем-то на вершину ближней горы, шепча втихомолку крупные слова – проклятие собачьей бедности, таким тесным рабством связавшей жизнь горца с его ячменным полем, что ни чувствовать, ни сожалеть, ни страдать, ни плакать, – словом, быть человеком некогда. Потом снова взялся за серп, но прежде чем возвратиться к работе, ласково потрепал дружескою рукой по спине, согбенного над снопом старика. Тот даже и не почувствовал. Молча, не глядя друг на друга, не поднимая лиц, быстро, ловко и споро делали жнецы свое дело, но, несмотря на жаркий полдень, на падавшем под их ударами ячмене порой сверкали бриллиантовые
В деревне толпа ребятишек, разиня рот, издали смотрела на распростертую на земле Матико. Мать пришла, села в стороне и заголосила. Ор выл.
Дикий цветок увял и осыпался.
Тифлисский дилижанс заночевал в Пасанауре, вместо Млет, – и мы, пассажиры, все были рады радехоньки, потому что вот уже ровно час, как на встречу нам, вдоль по ущелью Арагвы, дул резкий, леденящий кровь в жилах, ветер, а сама Арагва металась и клокотала вдвое сильнее обыкновенного. Это значило, что в Чертовой долине свирепствует буря, а на Гудауре, пожалуй, даже и буря снежная. Ведь Гудаур на переходе от осени к зиме становится настоящим престолом Борея с белыми власами и с седою бородой. От Гудаура к Млетам падает отвесный спуск. Человеку, чтобы сойти по этому отвесу, надо сделать, если он смелый и привычный к горной ходьбе путник, девять верст; на лошадях же, по шоссе, – двадцать две версты крутыми зигзагами и перебегами. Но Борею с белыми власами до людских путей и троп нет дела и, когда он машет своим косматым рукавом на Гудауре, – внизу, в Млетах, у подножия его престола, обывателям житья нет… А Пасанауар все-таки от этого ледяного безобразника подальше – на целые восемнадцать верст, что в горном климате не шутка.
В душной общей комнате почтовой пасанаурской станции усталость и жилое тепло, после дорожного холода, скоро сморили сном всех пассажиров. Не спали только я да мой сосед по империалу дилижанса [35] , отец Мелетий – диакон из какой-то Терской станицы, возвращавшийся домой из Тифлиса, куда ездил по церковным делам. Это был человек огромного роста, широкоплечий, осанистый, солидный и степенный. Родом он был из терских же казаков, вел у себя в станице большое хозяйство, край свой знал превосходно и по дороге рассказал мне много любопытного. Я лежал на жестком станционном диване навзничь, следя за путешествиями тараканов по белому потолку. Диакон тяжелыми шагами разгуливал по комнате, то и дело заглядывая в темные окна, – в холодную ночь, смешавшую в своем грозном гуле вой и стоны ветра с грохотом и плачем Арагвы.
35
Империал - верх экипажа, дилижанса
– Ну, погодка, – обратился Мелетий ко мне, заметив, что я лежу с открытыми глазами. – Как подумаю, что, пожалуй, и за горами – там, у нас в степи – пурга ходит, так, верите ли, сердце и упадет… Вот даже спать не могу. Притомился, а сон не берет.
– А что, собственно, вас тревожит?
– Да уж больно воровская ночь. Обе руки злодею распутывает: бери, что плохо положено, – небось, никто не увидит! В нашей стороне – проснешься после этакой ночки, так, к коням-то пока дойдешь, трясешься, как в лихорадке: целы аль нет?
– Уводят?
– И не говорите. Эта наша оголтелая татарва – самый что ни есть вредный народ по лошадиной части. Деньги, вещь какую-нибудь золотую или брильянтовую– не стянет, а коня, баранту, да вот еще оружие, если хорошее, у родного отца уволочет, не пожалеет… Меня, бесовы дети, два раза дочиста разоряли. И ведь как, бестии, – Господи, прости мое согрешение, – свое дело ловко налаживают! Целая наука у них. Шайками ходят и все это мошенство свое точно на гуслях, по струнам, разыгрывают.
И он подробно рассказал мне, как был обокраден сам и как вообще в Терских и Кубанских станицах попадают подчас в руки лихих людей добрые казацкие кони…
– Представьте себе, что вы зажиточный станичник. В степи у вас гуляет порядочная отара овец, а во дворе стоит пять-шесть добрых коней, и рабочих, и под верх, и в разъезд. Особенно дорог вам какой-нибудь «Гнедой» или «Серый», – вы привели его из Ставрополя; он ваша гордость; вся станица завидует вашему коню и хвалит его. Хвалят и заезжие кабардинцы, но от их похвал вас бросает и в жар, и в холод. Не то, чтобы вы боялись, что коня сглазят, – сглазить могут и свои, – но вам все-таки делается как-то не по себе, и, возвратясь домой, вы говорите своему брату, сыну, работнику: