Сказки старого Волхова
Шрифт:
Ну и, знамо дело, слезы накатились лешаку на глаза, кружку обронил, и косточки небрежно на пенек покатились. Да не так ладно, как хотел выложить этот неправедный шалапут. Два-три.
Ничья, стало быть. Последний кон – решающий.
Леший нарочито медленно взял кружку, положил в нее кости и стал долго-долго трясти. По сторонам поплевывал, вверх-вниз поддувал, шептал да сапожищами по земле стучал. Будто не в кости играл, а танец обрядный вел. Три раза вкруг костра козликом проскакал, затем в другую сторону двинулся. Болька хотел было возразить, как лесовик трижды юлой вокруг себя крутанулся и выложил косточки на пенек. Четыре-три.
Косточки, конечно, неплохие лешаку выпали, но шансы
– Ууух!
«Третий раз! Последний! Опоздал! Не успел!»
Вспыхнуло пламя костра выше верхушек сосен, и странный незнакомец сгинул, будто его и не было. Березовые чурбачки подскочили, как живые. Друг на дружку стали наскакивать, ветками-листиками обрастать да вверх кронами рваться. Не прошло и пары мгновений, как выросли новые деревья из мертвых обрезанных чурбанов. Прямо перед глазами села большая серая сова, зловеще моргнула, голову вокруг шеи крутанула, тяжелые крылья расправила. Брызнули в глаза Больки желтые предательские огоньки. Завертелось все, заплясало, запрыгало. На краю опушки паренек какой-то появился. Присмотрелся Болька, а это Первуша стоял в тумане белесом. Поднял старший брат голову, укоризненно покачал ею и отвернулся. В темный лес пошел, в ночи растворяясь.
– Стой, Первуша! Не уходи, брат!
Кинулся Болька, подбежал, словно раненая, брошенная хозяином, собачонка. Хотел обнять братика, задержать, заговорить. Вернуть домой, к матушке.
Но лишь воздух поймал да серое совиное перышко. Растаял Первуша. Растворился, как хмарь болотная. Исчез, как туман утренний, как росинка малая, с цветка наземь опавшая.
3
Ясное солнышко встало над землей русской. Осветило ладные домики и поля, пшеницею колосящиеся. Живые лучи пробежали ласково, в каждую щелочку заглянули, любому подарили тепло и надежду. Буренки протяжно замычали, козочки заблеяли, и матушка подошла, родимая. Милая добрая мама. Налила крынку парного молока и улыбнулась. Испил из нее, возрадовался…
Очнулся Первуша неприкаянный. Глаза открыл, а перед ним лыбится страшная седая бабища. Ох, ну и суровая мамаша! Сама долговязая, вместо глаз – клюковки, волосья грязные и разлохмаченные. Нос длинный и толстый, сизый, как свекла; а груди долгие и худые. Такие продолжительные, что у самого жирного пупа болтались. Улыбнулась карга кривым беззубым ртом и свои титьки колбасные за спину забросила…
Понял бедный Первуша, что испил молока от этой нелегкой бабищи. Заплакал горестно. На руки свои посмотрел: на ладонях начали прорастать волосы, горлом пошла слизь зеленая, и по венам будто змеи холодные пробежались!
Вспомнил смутно, что приключилось. Горе-то какое! Унес его из мест родных скорбный дедушка. Отобрал от людей, в мир лесной обратил безвозвратно. И теперь в мыслях все перемешалось-спуталось. Стал забывать Первуша и дом родной, и людей, что с ним вместе жили. Лица сродственников стирались из памяти…
– Ну что с тобой, милок? – прошелестела старая лешачиха. – Теперь ты наш, истинный лесовик. Будем звать тебя, младшенький, Лешкою…
Первуша вскочил на ноги, как ужаленный, и вновь упал, ибо в глазах все расплылось-помутилось. Взор рябой молочнистый туман застил, голоса-шепотунчики в больной голове предательски зазвенели:
«Лесовик ты теперь… будем звать Лешкою…»
А ветхая изба закачалась, закружилась. Огляделся Первуша. Темные углы ощерились вязкой паутиною, тараканы да светляки усы топорщили. Запели половицы гнилые, заскрипели лавки грязные, засмердели драные подштанники.
Провел рукой Первуша перед глазами, и вроде бы отступил морок. Только темная изба никуда не подевалась. Второй раз встал на ноги и бросился прочь из дома нечистого.
На свежий воздух выскочил и, спотыкаясь, к колодезю покосившемуся подбежал. Продышался Первуша, прочухался. В бадью руки опустил и умылся, а потом глянул в воду и чуть ум свой последний не потерял.
Черная вода по краям бадьи раздвинулась, и показалась гладь зеркальная, а там… заместо лица человеческого страшная чудовищная образина корячилась. Глаза-щелочки, щеки сухими травами ковыльными поросли, волос на главе нет, лишь кора древесная замшелая, а нос заменила шишка еловая!
«…Наш ты теперь. Будем звать Лешкою…»
Закричал Первуша, забился в безудержном ужасе и побежал прочь от избы проклятой, от карги лесной да от бадьи с черным ненавистным зеркалом.
Да только от себя-то не уйти!
А Первуша припустил так, что засверкали пяточки, и искры стали вылетать из-под его ног человеческих. Но то не шпоры на сапогах искрили, а когти звериные, из пальцев торчащие. Это они по каменьям стучали да искорки высекали. Ибо не человек он уже, а безобразная нежить лесная.
Посмотрел вокруг Первуша несчастный. Лес знакомый и одновременно неведомый. Все перемешалось, все сикось-накось сдвинулось. Мир явный и навий воедино переплелись, словно ветки древесные, по случайности растущие. Сомкнулось все, запуталось, завертелось в чудовищной пляске бесовской.
Вот и озерцо лесное, заболоченное, с ранних лет знакомое. Да дерева стояли рядом не те, что примечал по младости. Березки домиком, странно скособоченные. Вдаль тянулись не елки, а дубы кряжистые на высоких склонах. Ветками корявыми махали, листьями желтыми шуршали, коренья под ноги предательски подставляли.
И упал Первуша измученный, задышал часто.
А как на земле оказался, так ветви дуба столетнего нагнулись и окутали, оплели тело слабое. Ростки холодные насквозь руки-ноги проклюнулись, на главу венок дубовый опустился, да пара желудей упала, по зубам они стукнули.
Кряжистый дуб вековой кроной махнул, на стволе его щелки глаз нарисовались, да рот корявый открылся с протяжным скрипом.
– Далеко ли собрался? – прогремело сверху так властно, что Первуша весь сжался и задрожал от ужаса.
– Отпустите к мамоньке! – только и проблеял жалобно, словно овечка.
– Поздно, Лешка! Не смог тебя братец вызволить…
– За что? – заскулил Первуша, хотя и знал, что бесполезно это.
– Душа твоя со дня рожденья лесу обещана, ибо не благословлен ты богами! Ни славянскими, ни иными идолами, потому и жить тебе суждено средь леса темного да болота топкого! – прогремел дуб столетний, ветвями качая. – Это я тебе говорю, самый древний леший. Дуб-дубовик, который жил здесь с испокон веков! Давно это было. Тогда и ты, Лешка, еще не зачат был, на месте села вашего лес дремучий листами по ветру шелестел, а людьми и не пахло вовсе. Многие версты на все стороны кругосвета мое зеленое царство простиралось, и богат лес был зверьем пушистым да птицей красноперой, в озерах рыбы водилось-не переводилось, и казалось наше житье-бытье мирным и счастливым. Вечным! Но всему приходит нежданный конец. От шелухи мирской, от козявки малой, от двуногих вредителей! Объявились люди в моих дремучих лесах, стали дома рубить, рыбу удить, да зверя себе на потребу бить. Причем род ваш людской очень уж до даров, легко достающихся, жаден оказался. Надо теплую шапку на зиму – не одну лису убьют, а целый выводок. Сколько встретят в лесу, столько и забьют! Пойдет славянин на рыбалку – цельную корзину натаскает. Да так, чтобы на неделю с запасом хватило. А на следующий день опять сети плетет, аспид! А девицы-красавицы так поляны ягодные да грибные ельники обдерут-обкорнают, что опосля лет пять там ничего не родится. Разве ж можно так?