Скитальцы, книга вторая
Шрифт:
Глава четырнадцатая
И были Таисье сны один чуднее другого. Бабы приходили, судачили, им дивно было, что такая-то молодая жонка в веру ударилась.
– Во здравом ты уме али как? – приставали с расспросами. – Взабыль коли ты, девка, так за нас помолись.
Одна же спросила:
– Тайка, ты в неби-то летала, мужа мово там не встренула?
– Много народу всякого встренула, ой много, – задумчиво отвечала Таисья и замолкала, словно бы зажимала уста, чтобы не проговориться, не сказать лишнего: ведь как знать, не примут ли за блажную дуру, кою к цепи привязать да чтоб сидела в запечье, не показывая носу.
– Вишь ты, – рассуждали бабы. –
С радостью душевной стала Таисья собираться из мира: из штуки отбельного холста сшила себе саван да ступни с завязками, белья пару пестрядинного да синий старушечий сарафан-костыч, черным повойником повязала голову, и губы, прежде цветком алым расцветшие, ныне потонели, увяли, заголубели, и две горькие складки оттянули рот подковкою. Но взгляд просветлел, и как в родник можно было глядеться и видеть всю кроткую, хрустальную глубину его. Первые дни, узнав, куда собирается жена, Яков грубо всхохатывал:
– Ну и поди, дура! Тебе, кочерыжке, в самый раз.
Кобенился у порога, вожжи перекидывал из руки в руку, будто жгли иль примерялся, как ловчее подступиться к бабе да ожечь сплеча, чтоб сквозь пробить рубашонку и вспахать льняной белизны тело. Ой, сколь желанно оно, сколь ненасытно: пил, а напиться не мог; вот как воды ключевой брал на язык, а заглотнуть вдоволь опасался, чтоб не обмануть горло студянкой, не заморозить его. Вот и пил вполглотка, лишь дразнил себя. Да потому и напиться-то еще не мог, что как колоду брал Тайку: вроде бы и поддавалась руке и к телу никла, но словно рыба квелая, хватившая на берегу воздуху. Режь ножом, пластай на звенья – будет лишь покорно взглядывать из-под тяжелых, напухших век, а глаза белые, сонные, снулые: каменья-голыши, облитые морской пеною, но не глаза. Ах ты, прости Господи. Валял и мял бабу, только что через коленку не гнул, так хотелось Яшке, чтобы вскричала, взвыла, прокляла; чтобы голос взвился, чтобы щеки заалели. Порою такая тоска горячая приступала, минувший год заново всплывал, что ненавидел Яшка бабу и брезговал ею, и тело казалось липким, неживым.
И вот засобиралась Таисья, а все не верилось Якову, думалось – игра, забава, чтобы растравить, распалить сердце, обновить душу, а тогда любовь, как перевертень, иное обличье примет.
Кобенился Яков, играл вожжами:
– От Господа-то брюхатеют, дак святыми опосля. Поди-поди, а я посмеюся.
– Христос с тобой, Яшенька, – вздымала брови Таисья. – Ты почто на худое рожен, голубчик?
– Голубчики-то в жеребцах ходят, а ты меня лошадью обкладенной сделала. Поди-поди, хоть руки мне развяжешь.
Темнел и без того ночной взгляд, диковатый, с проблесками коротких гневных молоний в глубине, а тут стал, как вар, черным. Татьбой бы такому человеку заняться, душегубством, самое время в зеленые братья пойти, а он вот от любви горел уж который год и от постылости своей исплакался нутром. Знать, постылым коли рожден, то сиротою и заморожен. Не выбиться из судьбы, не переиначить, как ни выкручивайся из кулька в рогожку, сколько себя ни обманывай.
И ведь счастье вроде бы пришло, житейское счастье – зажился, житьем обзавелся, женой вот, но все счастье какое-то однобокое, безрадостное, с червивинкой.
А у Таисьи нынче взор светлый, радостный, нет в глазах прежнего зеленого любостайного хмеля, подвигающего к соблазну, не тешатся похотью тайные мысли, не подвигают на грех и истому. Говорят в народе, что от такого кроткого детского взгляда не деться никуда самому скрытному, лукавому человеку, ибо самую-то черновинку, самое потаенное и коварное добудет из глубины, и, почуяв, что пронизал тебя бесхитростный кроткий взгляд, ты вдруг заалеешь лицом, готовый провалиться сквозь. И подумается тогда: какой же я, однако, черный, испепеленный человек и как только меня мати-земля носит.
Вот и схлестнулись глаза в глаза – и Яков не выдерживал жениной кротости, смирел, как покоренный трехлетний жеребчик, принявший в загубья железную затычку, и нутро его все сжималось, корчилось от скорби, и горло становилось деревянным. Но ведь он мужик, он хозяин, натуристый, своевольный, ему ль унижаться и падать ниц; а готов был, честное слово, готов был склонить выю, подол целовать, когда уж впрямь подошло, накатило к сердцу, когда понял разумом – все, уходит благоверная, покидает Таисьюшка. Не уезжает на ночевку к сородичам, не к соседке в гостевое застолье намерилась, не поклоны бить в приморский монастырь, прося за ближних, но собралась из дому навовсе. Вот шагнет за порог – и как не было, как приснилась в душном летнем сне в пологу. Ковырял крюковатым пальцем, будто сорина угодила в глаз, но себя стропалил, ожесточал, улыбка ехидная не покидала губ: дескать, давай, давай, касатушка. Дом-то кинешь, дак как бы в обрат не вертаться. Вернешься да поцелуешь дверной пробой, вот какие дела твои.
Закинула Таисья за плечи берестяной пестерек с нехитрым дорожным зажитком, осенилась раскольничьим знамением, мужу поклонилась в пояс:
– Прости-прощевай, Яшенька, коли что. Во скиты иду и обратно дороги не чую. Прощевай…
И не успела за порог ступить, отец явился, серый, как песец-крестоватик, весь высохший, испитый, не признать в нем прежнего, дородного и громогласного.
– Настропалилась? Уходишь?.. А может, унялась бы? Приневолило?.. Все-все… – спохватился, перебил себя отчего-то испуганно, хотя дочь молчала, смотрела сквозь, куда-то в пространство, и смутная полуулыбка жила на стершихся поникших губах.
– Прощай, татушка! – грустно ответила Таисья. – Вишь, Бог призвал.
– И поди, коли призвал, – поднял голос Петра. – Поди, поди! Молись за нас, грешных. Провиант, ежели что, деньги ли, так дай весть, – уже крикнул вдогон, выйдя на поветь. – Ах, доча, доча, – прошептал.
Как перст, стоял на взвозе, словно с жизнью простился навек, увидя край. Все бежал иноходью, ломил, как лошадь, дня-ночи не знал, за семерых робил, забывая поесть. Вот и глотом прозвали, что был столь зараженным на работы, – времени жалел на выть. Однажды кукушку живьем съел. И к чему копил, к чему? Любимую-то дочь не устроил, как есть продал и предал.
Качнулся Петра, маленькая гадючка под грудью ожгла, потянула, начала сосать нутро: ожила грызь, воспрянула. Еще сколько-то потешится, поиграется с мужиком, а однажды ночью и удавит.
А ведь сколько всего было в мыслях: какие прожекты, в какие-то только страны и не залетал в мечтаниях. Вот пока вперед смотришь – и времени нет, и исхода нет, и как наивный бессмертный человече намечаешь себе столько всяких трудов и забот; но вдруг оглянулся назад, а там – жуть.
Дочь, как ольховинка приречная, вся в черном. Уже батажок был готов заранее: из-под взвоза достала, поотряхнулась, привыкая к пестерьку, и заулком, по репищам пошла прямиком к реке. Странница шла, вечная скиталица, коих много на русских путях-перепутьях: вольется она в многострадальный ручеек, и понесет эту соломину куда как далеко путями неисповедимыми. И где бы ни водило ее, в какие бы басурманские земли ни заносило, как бы ни помышляла калика перехожая о Боге, но мыслями-то всегда будет неотступно в доме отеческом, на родимой земле. Только не оглядывайся, Таисья, настрой неспешный шаг, иди смиренно все далее, далее, пока не захватит, не поглотит лесное суземье. А там и остановись, и поплачь, коли придет охота. Не оглядывайся, доча, иначе не будет тебе пути.