Скитальцы, книга вторая
Шрифт:
– Ты, отче, слепой? Ты вглядись в меня пуще! Ты бы ниц должон пасть предо мною и раствориться.
– Вижу, сынок. Слава те Господи, пока зрю. Еще хмель в тебе бродит.
– Я ваше царство и бог ваш!
«Пусть чудят, – подумал Паисий, – пусть прихиляются, эх, дети-дети. Лишь бы не потерялись. А то куда занесет? Уж не очиститься. Придет старуха с косой, а ты в гордыне, аки во гноище. Куда плыть? Со своею прихотью не совладают, а уж метят править».
Схимник вгляделся в гостя, в глаза его и поразился текучести, мглистости их. Были глаза как улово, где вода кружит: угоди ненароком – и засосет даже самого бывалого. И Паисия стало втягивать, у старика сердце стронулось и забилось порывисто. Спохватился отшельник, отвлекся от надменного каменного лица. А Симагин забылся на время в гордыне своей,
– Укрылся в берлог, дак и святой? А может, вор, может, убивец? Глянь, кровь запеклась. Я кровь хорошо чую, она душниной пахнет… Ты глянь, старик. Ты не вертись. Читать умеешь? – Симагин снял свой картуз, помахал пред стариком.
Тем временем брат возился у огнища, готовил нехитрую выть, чтобы приветить богомольцев. Он дул на живые уголья, заслоняя глаза от золы, и был вроде бы сосредоточенным, одиноким, немым, глубоко занятым работою. Потом вдруг поднялся от огнища, когда заиграло под котлом пламя, и вошел в келейку. Донат не ожидал подобной порывистости от громоздкого, клешнятого человека. На мясистом багровом лице брата глаза казались особенно синими, с хмельною негасимою радостью в глубине. Такое было чувство, что брат всегда смеялся. Он подошел к Симагину, неловко и грубо стащил с головы странную шапку с надписью: «Я бог всея земли», вернулся в придел и бросил ее в огонь. Пламя возвеселилось и скоро слизнуло ветошь и прах. Случилось все в одно мгновение, Симагин только уркнул утробно и спрятал голову, ожидая удара. И Донат замер, ожидая грозы. Ведь на бога покусились, на нездешнего человека. Какою бесшабашною силою надо обладать, чтобы покуситься на самого бога. Но ничего не случилось, против ожидания кара не настигла брата. Он сидел на корточках перед костром, пластал на доске вяленое сохачье мясо и по-прежнему улыбался. Веселое пламя скользило по лицу, и в этом пламени глаза брата вспыхивали ослепительно и проваливались во мрак. И так чередою: дитя – зверь, дитя – зверь…
Симагину бы загрызться, полезть на рожон, но он, бывший княжеский повар, из заморских стран привезший чудные мысли, вдруг вернулся к забытому холопству своему, и блаженный брат оказался чем-то вроде князя. Симагин опустился на корточки у стены, жалкий, пониклый, обхватил голову руками. Что мог сделать он пред дикой лесовою силой? Что стоило его слово, ежели не могло оно обуздать и привести в трепет даже одного человека. Ведь пред блаженным слова мертвы, блаженный живет своими чувствами, им правит неведомая сила. Симагин торчал куличком, тихо скулил и мотал головою и, наверное, впервые за много лет вспомнил Христа. Христос силою не мог внушить поклонения себе, не словом особенным, но страданьем ошеломил, растревожил и очаровал.
Короткую просительную человечью слабость отшельник и Донат старались не заметить, но Симагин сам для себя потерялся и в этой келье возвыситься больше не мог. Хоть прочь беги, такая досада. Не время, значит, не время вести полки полками. Но когда-то же придет оно, желанное, и народ очнется от безумного сна, и примет Симагина как бога, и подымет над собою, и восславит.
– Ты-то, сынок, куда стремишься? – спросил Паисий.
– С Каменевым в Беловодье попадали. Он сказал, чрез вас ход.
– Тсс… – Паисий сделал удивленное лицо, и взгляд его застыл на приделе, где возился над вытью брат. Сторожкие звериные уши того встали торчком. – Каменев, говоришь? – возбужденно, громче обычного воскликнул монах. – Сам-от где? – Он так сказал, без тени удивления, словно на белом свете Каменевых лишь один, тот самый, что смотрителем на станции Мужи.
– Погиб, – вымолвил Донат, потупив глаза.
– Погиб? – туманно переспросил Паисий, лицо его размякло, губы отвисли. – Погиб, ах ты Боже. Святый был человече. Ах, как же его угораздило, сердешного.
Глаза у схимника, на удивление, скоро и легко набухли, зарозовели, поплыли, и старец заплакал обильными слезами, не отворотя лица. Донат еще не знал, что дано природою иному человеку плакаться за тех, у кого душа вовсе зачерствела, высохла, иссяк сердечный родник, отмывающий ум от гордыни, душу от тягостей.
Он пошел к иконостасу, уже всех забыв, и там, стоя на коленях, стеная и причитая, безжалостно бия себя в грудь, стал молиться и плакать, и ручей потек от стертых калишек с примоста, по деревянному щелястому полу, с тихим шорохом пролился на охряной камень, скрытый плахами, и там пополнил озерцо, единственное в мире озерцо слез. Если продлятся годы Паисия и жизнь его не пресечется, то озеро подтопит пещерицу, выживет из нее горюющих насельников, подточит гранитный порожек и гремучим водопадом скинется в стремительную, белую от кипящей воды Мылву.
Брат отвлекся от забот, вошел в келейку, встал на колени возле схимника, тоскливо, но осмысленно подвывая.
Симагин очнулся, и удивлению его не было предела. Но вместе с тем слезы Паисия увели от скорбных раздумий и вернули ему прежнюю уверенность и осанку.
Глава девятая
Запоздалая весна нынче скоро отгремела, отполыхала, леса оделись листвою, река укротилась в ущелье, вошла в прежние постели, уже не так сверкала белками. Распута кончилась, открылись дороги, и в пещерицу над Мылвою вползла тревога. Паисий денно и нощно молился, прерывая свои заботы о всей Руси и страждущем народе коротким птичьим сном: брат вел свои послушания, все заботы о хлебе насущном нес на своих раменах, нимало не роптая, уже не сверлил синими глазищами Симагина и однажды даже погладил его по голове, как малое дитя; бог шил себе новую шапку, ладил козырек, он был мастеровым, Симагин, и недаром портняжил по округе и даже в Сибири, на поселении, жил безбедно. Он все мог, этот человек, но возмечтал стать богом и упорно от человеческого убегал. Ему нравилось следить, как ловко работает брат, как легко все получается у него: кипит выть на огнище, вялится мясо, печется хлеб. И не раз у Симагина являлась новая мысль, когда он размышлял о будущем Руси. Хорошо бы, полагал он, чтобы весь народец стал таким – немногословным, безропотным, рукодельным и лишенным страстей. И тогда всем бы хорошо, верно? Никаких особых трудов к их обустройству, никаких сложностей и затей в устроении жизни от рождения до смерти. Такие люди даже ходить будут по-особенному, словно бы не отягощенные плотью, никого не задевая и не беспокоя своим присутствием.
Симагин сшил себе новый куколь, иного вида, похожий на монашеский, из лисьего пламенного меха, напоминающий купол часовенки, и когда поставил его пред собою на пол, то решил вдруг, что неплохо бы сверху увенчать божеский убор серебряным крестом. Но ведь крест – это страдание, это напоминание о Христе, главном соблазнителе человечества, разрушителе природного лада, – и мысль эту отбросил. В углу придела, перед входом, лежала груда каменьев, неведомо откуда взявшихся, цветных, радостно сверкающих, когда заглядывало солнце. Симагин выискал оттуда рубин, величиною с куриное яйцо, и вшил его в шапку. Теперь возник не купол, но маленькая часовенка – знак иной веры, которую принес с собою на землю Симагин. Только прежнюю надпись: «Я бог всея земли» он остерегся сделать, оправдав свою опаску тем, что нет подобающих красок. Сам рубин, вшитый в скуфейку, указывал на верховность его обладателя.
Брат тоже приглядывался к шапке Симагина, несколько раз подползал от кострища и, стоя на коленях, обнюхивал ее.
– Ну ты, брысь, пес вонючий! – огрызался Симагин без ненависти в голосе, но весь напрягался нутром и воли рукам не давал. Даже голос нынче стал заискивающий, без прежнего металла, ибо блаженный мог по тону голоса уловить угрозу себе. «Чего с блаженного взять?» – успокаивал себя Симагин и льстиво улыбался, заглядывал брату в глаза. Тот ловил ласковость взгляда и успокоенно отползал в свой угол.
Донат же целыми днями отлеживался на шкурах, возвращался в прежнюю силу, готовился к пути. Из всех обитающих в келье только он был воистину затравленным и гонимым, и душа его постоянно бодрствовала. Даже в ночи, когда накоротко забывался схимник, Донат лежал с открытыми глазами, слушал пещерицу и видел себя помещенным в черное земное чрево, как в материнскую утробу. Земля дышала не бесплотно, но с тягостью и хрустом, населенная множеством невидных беспокойных жизней, хотящих движения. Все уходящее от солнца безмолвно оседало в толщах, а передохнув там, начинало роптать, советоваться, объединяться в воинство и натужно лезло обратно к свету. И только он, Донат Богошков, был замурован, как муравьиное яйцо.