Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
И была рассказана вся неправедная жизнь подлеца, и напоследок было сообщено, как пришел Павел Иванович Чичиков к мысли скупить мертвые души и заложить их в ломбард. И следовало извинение перед читателями за то, что именно такой непрезентабельный невзрачный герой попался ему под перо и выставился в первой части поэмы на вид:
«Итак, читатели не должны негодовать на автора, если лица, доселе явившиеся, не пришлись им по вкусу: автор совершенно в стороне, виноват Чичиков; автору очень бы хотелось избрать других, и он даже отчасти знает, какие характеры понравились бы читателю, ну, да поди между прочим, сладь с Чичиковым: у него совершенно другие потребности. Здесь он полный хозяин, куда ему вздумается поехать, туда и мы должны тащиться. Автор, с своей стороны, если уж точно падет на него сильное обвинение за невзрачность лиц и характеров, может привести одну причину. Никогда вначале не видно всего мужества развития и широкого течения. Въезд в какой бы ни было город, хоть даже в столицу, всегда как-то бледен, всё как-то
Экое философствованье! Положим, хоть и на важную тему. Он без сожаления сократил вполовину, но ещё усилил описание произведений человеческой мысли и рук, в которых и видел добродетель всех добродетелей на земле. Сюда же он вставил новый намек на развитие действия во втором и даже в третьем томе поэмы:
«Итак, читатели не должны негодовать на автора, если лица, доныне явившиеся, не пришлись по его вкусу; это вина Чичикова, здесь он полный хозяин, и куда ему вздумается, туда и мы должны тащиться. С нашей стороны, если, уж точно, падет обвинение за бедность и невзрачность лиц и характеров, скажем только то, что никогда вначале не видно всего широкого теченья и объема дела. Въезд в какой бы ни было город, хоть даже в столицу, всегда как-то беден, сначала всё серо и однообразно: тянутся бесконечные заводы и фабрики, закопченные дымом, а потому уже выглянут углы шестиэтажных домов, магазины, вывеси, громадные перспективы улиц, все в колокольнях, колоннах, статуях, башнях, с городским блеском, шумом и громом и всем, что на диво произвела рука и мысль человека. Как произвелись первые покупки, читатель уже видел; как пойдет дело далее, какие будут удачи и неудачи героя, как придется разрешить и преодолеть ему более трудные препятствия, как предстанут колоссальные образы, как двигнутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече её горизонт, и вся она примет величавое лирическое течение, то увидим потом. Ещё много пути предстоит совершить всему походному экипажу, состоящему из господина средних лет, брички, в которых ездят холостяки, лакея Петрушки, кучера Селифана и тройки коней, уже известных поименно, от Заседателя до подлеца чубарого. Итак…»
Тут он обо что-то сильно споткнулся и покраснел, затем ещё раз перечел, какими определениями истолковывал смысл и значение выставленного в первой части характера:
«Итак, вот, наконец, весь на лицо герой наш, таков, как есть. Может быть, ещё потребуют исключительного определения одной чертою: кто же он относительно качеств нравственных? Это видно, что он не герой, исполненный всех совершенств и добродетелей, – разве подлец? Почему же подлец. Зачем же быть так строгу? Теперь у нас подлецов не бывает; есть люди приятные, благонамеренные, а таких, которые бы на всеобщий позор выставили свою физиогномию под публичную оплеуху, отыщется разве каких-нибудь два-три человека, да и те уже говорят теперь о добродетели…»
Нет, это всё ещё ничего, если размыслить и пообдумать. Это всё даже можно как будто оставить и так. Даже не к чему придраться перу, если правду сказать. Разве что поменять местами два слова? Однако же всё дальнейшее как-то плелось приблизительно, даже неверно. Неверно, разумеется, оттого, что не вдумался окончательно, когда над этим местом проводил свои дни, какой развернется вся перспектива поэмы и каким в ней выставится на свет действительно добродетельный человек, которого не затаскали и не сделали клячей. Вот каковы представали плоды необдуманности:
«Справедливее, полагаю, назвать героя нашего прожектером…»
Именно несправедливо, неверно и даже стыдно бы было героя этим прозваньем аттестовать. Невинным чувствительным прожектером уже явился в поэме Манилов, да и мало ли самых нелепых прожектеров на свете, в особенности в речистой Москве, которую на этот раз он вдосталь наслушался и навидался, до увяданья ушей и намозоленья глаз. Уж если прожить век прожектером тоже грех перед Богом и перед людьми, то, что там ни говорите, иной все-таки грех, чем тот, который непременно из человека делает подлеца. Иной порок сдернул Павла Ивановича с праведного пути. Однако ж какой? Недаром же поставлено далее:
«У всякого есть свой прожект…»
Против этого серьезно спорить нельзя, потому и маловато для полного изъяснения характера и причин омертвения пошлого человека, поскольку собственно склонность к прожектам составляет малую часть, хоть далее и стоит у него:
«Может быть, покажется только неприятным читателю, что этот прожект составил почти главное в характере…»
Вот так и есть. Он сам и предвидел, что покажется неприятным и странным, может быть, даже неверным, сколько ни подпирай свою мысль общими рассужденьями о природе наших стремлений:
«У кого же нет какого-нибудь одного стремления, составляющего неотразимое свое выражение в характере и подобно холодному рассудительному деспоту, истребляющему мало-помалу все другие потребности души. И не только одна сильная или смелая страсть, но не раз не значущая страстишка и заставляла позабывать его высокие и святые обязанности и в ничтожных побрякушках видеть высокое и святое. Безумно слепо мы все влечемся к какой-нибудь одной страсти и слепо жертвуем для неё всем; и есть что-то упоительное, восторженное, вечно зовущее в сем влечении. И у автора, пишущего сии строки, есть страсть, – страсть заключать в ясные образы приходящие к нему мечты и явления в те чудные минуты, когда, вперивши очи в свой иной мир, несется он мимо земли и в оных чудесных минутах, нисходящих к нему в его бедный чердак, заключена вся жизнь его и, полный благодарных слез за свой небесный удел, не ищет он ничего в сем мире, но любит свою бедность сильно, пламенно, как любовник любит свою любовницу. Но читатель и сему не поверит…»
Именно так. Возразить не найдется ни единого слова. А всё же вовсе не к месту пришлись излияния заточенного в одиночество автора о своем небесном уделе, уносящем его мимо бренной земли. Да и мансарда, в которой он приютился, заехавши к Погодину в гости, не так уж бедна. Да и слишком он близок бренной земле. Да и полон он был не одних благодарственных слез. Ему вполне доставало трудов и тревог, и тут ему были необходимы, уж точно до слез, ненарушимая тишина в его невысокой мансарде и в душе самый полный, благоговейный покой.
А где было достать тишины и покоя? Ему не было тишины и покоя нигде. В гостях у Погодина стал ему ад. Он умолял добрейшего Михаила Петровича, который почитал себя кровно обиженным тем, что он не отдавал ему свои «Мертвые души» в журнал, умолял дать ему снисхождения хотя бы на три, на две недели. Михаил Петрович и соглашался великодушно, как соглашается всякий русский хороший образованный человек, в первую минуту клянясь, что не нарушит необходимой тишины и покоя ни словом, ни взглядом, ни даже своим появленьем, однако уже во вторую минуту, как опять-таки всякий русский хороший образованный человек, становился так же неблагоразумен, бессовестен, неумолим и жесток, как всегда. Он появлялся у него в мансарде со страстью приобретателя в пылающих даже и ненавистью глазах, с грубой бранью приобретателя на беспощадном, злом языке, снова и снова требуя поэму на растерзание в «Москвитянин». И он поневоле чувствовал себя виноватым, что не в силах удовлетворить желание друга. И решительно отказывал вновь. И не мог Михаила Петровича за эту настойчивость обвинить, перекладывая всю тяжесть вины на себя. И не мог не винить, настолько Михаил Петрович был жаден, напорист и нетерпим.
Боже мой! Где же любовь и к врагам своим, а они же считались и даже были на деле друзьями! Для чего же молитвы, поездки на богомолья и частые слова о добре, если не удержаться от страсти приобретательства, от самолюбия и от гордыни, если негодуешь и ропщешь на оскорбление, даже если оскорбление нанесли, тем более когда сам же оскорбил много званого гостя и попрекнул его кровом и хлебом своим!
Он терпел, сколько мог, и терпение вознаградилось самым непредвиденным образом: он проник в характер своего подлеца, открыв эту страсть, способную исказить и самый лучший характер, если даже не погубить всё самое лучшее в нем. И весь этот длинный пассаж о страсти самого автора заключать в ясные образы приходящие к нему мечты и явления, как бы ни было жаль, он вымарал без колебаний, и наново переписал это важное, даже важнейшее место в поэме: «Приобретение – вина всего; из-за него произвелись дела, которым свет дает название «не очень чистых». Правда, в таком характере есть уже что-то отталкивающее, и тот же читатель, который на жизненной дороге своей будет дружен с таким человеком, будет водить с ним хлеб-соль и проводить приятно время…», как сам он с Михаилом Петровичем тесную дружбу водил и делил с ним хлеб-соль, то есть жил у него, «…станет глядеть на него косо, если он очутится героем драмы или поэмы. Но мудр тот, кто не гнушается никаким характером…», подобно тому, как сам не гнушался он никаким, даже сумбурным, перепутанным и тяжело неуживчивым характером Михаила Петровича, в душе прощая ему все его выходки и жалея его, размышляя, каким образом ему можно бы было помочь взять свой богатый на всё характер в работу, «…но, вперя в него испытующий взгляд, изведывает его до первоначальных причин. Быстро всё превращается в человеке; не успеешь оглянуться, как уже вырос внутри страшный червь, самовластно обративший к себе все жизненные соки. И не раз не только широкая страсть, но ничтожная страстишка к чему-нибудь мелкому разрасталась в рожденном на лучшие подвиги…», как был, несомненно, и Михаил Петрович рожден, в чем он не сомневался минуты, не дай Михаил Петрович только в себе воли приобретательству, там доходный домишко, там деревенька, там предназначенный на доходы, но не дававший доходов журнал, «…заставляла его позабывать великие и святые обязанности…», как Михаил Петрович позабывал призванье историка и журналиста, «…и в ничтожных побрякушках видеть великое и святое. Бесчисленны, как морские пески, человеческие страсти, и все не похожи одна на другую, и все они, низкие и прекрасные, все вначале покорны человеку и потом уже становятся страшными властелинами его…», как сделалась его собственным властелином неукротимая страсть всё испытанное, всё промелькнувшее мимолетно заключать в ясные образы и приискивать им подходящее место в бескрайней поэме, словно отныне и жил лишь затем, чтобы давать жизнь и реальность своему неизлюбимому детищу.