Скорая развязка
Шрифт:
— Ну, хороший же, хороший, дядь Федь, — подхватила Маруся и обрадовалась, — Он мне теперь дороже отца-матери.
— Так и быть должно. Отец с матерью сами по себе.
Маруся немного справилась с собой и, жарко блестя воспаленными глазами, заулыбалась совсем по-детски, часто и устало мигая:
— Он мне, дядь Федь, все о вас говорил. Вот начнет, начнет о себе, а перекинется на вас. А задавило мое сердце, дядь Федь. Да вам-то я к чему это говорю?
— Он, Толька, приживчивый к людям. Бывало, возьмет и вызверится, а то гонору на себя напустит, да я разве его не знал. Мне-то что. Мне все едино.
Возле конюховки заскрипели сани, — видимо, кто-то вернулся с работ. Маруся засобиралась и ушла, ничего больше не сказав Федору Агапитовичу. Да и что говорить. Ему без того ясно, не сразу оттоскуется Марусина душа, потому что родное и жданное аукнулось ей в эти дни.
На столе звенькнул телефон, и Федор Агапитович, опять сбросив с колен недоуздок, подошел, крепко, во весь кулак, взял трубку.
— В конюховке слушают. Нету. И его нету. Кони? Есть кони. Никто ничего. Да мы что, не люди разве. Сейчас же.
Федор Агапитович оделся и вышел. У конюховки лениво распрягал лошадь Дубов. В санях на соломке лежала его собака, бегавшая за возом в поле и продрогшая. Вешая на головку саней дугу, Дубов звонко ударил кольцом — собака вздрогнула и еще плотней прижалась к обогретому местечку.
— Дубов, — с улыбкой сказал Федор Агапитович, думая, что обрадует мужика. — Дубов, из сельпа звонили. Приехать велели. Съезди, я дам Разбойника.
— Ехать-то зачем?
— Два ящика селедки сулят. А не приедем — шиш. Мне коней принимать да убирать…
— Селедка, — Дубов недовольно вывернул пухлые губы. — А больше ничего?
— Разговор был только о селедке.
— У меня гастрит, глаза не глядят, и селедку мне жрать запретили.
— Другие поедят.
— За других пусть Москва думает. Селедка мне не лезет в глотку. — Дубов, довольный своим неожиданным созвучием, так захохотал, что собака вскочила на ноги и насторожилась.
Когда Федор Агапитович выехал из ворот, Дубов срединой дороги уходил от конного двора. Федор Агапитович, тряхнув вожжами, подгорячил Разбойника, направил его прямо на Дубова и промчался, едва не задев его отводом. Дубов оторопел и долго сутулился на дороге, а Федор Агапитович озорно ухмылялся: «Вот тебе и селедка не лезет в глотку».
Быстро смеркалось, и с полей к дороге подступала густая изморозь. Проезжая мимо полевого тока, Федор Агапитович ничего не мог увидеть: ни сарая, занесенного снегом, ни веялки, ни следов. Чувствовалось потепление, и Разбойник сильными тонкими ногами греб под себя легкую дорогу.
ЛЕСНИК
Тайга. Не раз и не два бывал я в ней. Входил в тайгу и выходил из нее, а вспомнишь, почему-то кажется, что ей на белом свете нет ни конца и ни края. Стоят перед глазами дикие леса, увитые мягким изумрудом мха, непроходимые топи болот, кусты тщедушного вереска и валежины, валежины, валежины, с дырами в черную прорву, залитую лесной водой.
Вечно зеленая и вечно живущая, тайга никогда не покрывается буйным цветением; в своем постоянном скромном убранстве она всегда буднична, строга, непостижимо загадочна. Идешь по ней и знаешь, что она думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизни не предскажешь.
Особенно тиха и настороженно чутка тайга перед осенью. Полная молодой народившейся и едва вызревшей жизни, она будто прошла по извечному кругу, замкнула его и утихла.
Попробуйте в такую степенную пору встретить хоть одно утро на лесниковой вышке. Вы увидите, как над тайгой встает красное комолое солнце: лучи его не могут пробиться через туманы. И пока не обогреется утро, пока не падут на землю туманы, тайга будет томиться без солнца.
Но жизнь там, внизу, просыпается рано, до солнца.
Серый ястреб, беспорядочно махая крыльями, носится над вершинами деревьев. Где-то справа от меня, в сизом кедраче, кедровка испуганно и безнадежно командует кому-то: пли-и-и, пли-и-и. Издали катится дробь дятла, вот велика ли птица, а сухое дерево звенит под ее крепким клювом на весь лес.
А солнце все выше. Над тайгой разгорается полуденный августовский зной. Деревья в оцепенении. Высохли ртутные капельки росы на сетях коварного паука. В просветы между деревьями видно небо: оно далекое и мягкое, снизу кажется прохладным. В небе голубой покой.
К полудню уже изрядно набродишься по завалам. Нальются тяжестью ноги, и режут плечи лямки тощего мешка, будто каменьями он набит. Обуревает желание броситься на мокрый прохладный мох, растянуться и задремать. Солнце бьет между деревьями косым лучом. Попадешь под этот луч — совсем разморит, распалит жажду и убаюкает без песни. Вот оно какое, августовское солнце!
Вдруг по сучьям что-то запрыгало и упало на спину облезлой колоды — сухой удар. Шишка. Ее, оказывается, спустила белка. В шишке — ни единого орешка. Оглядишься, а рядом весь мох усыпан свежими чешуйками. Тут где-то белка над головой, но не увидеть ее в косматой шапке кедра. Правда, иногда молодой, любопытный зверек спускается близко к земле, чтобы посмотреть, кто это внизу хрустит валежником. Тут можно встретиться с ее внимательными круглыми глазками.
Тишина. Такая вокруг тишина, что начинаешь глохнуть. Треск сучьев под собственной ногой слышишь как бы издалека. В ушах беспрестанно звучат какие-то неясные, но спокойные мелодии. Хочешь уловить их — не даются. А звучать звучат. Но так бывает только в середине дня.
Таежный вечер наступает быстро. Солнце, наверно, еще не ушло за горизонт, а в тайге уже сумерки, сразу серые и сразу прохладные. Надо спешить на тропу. Никто не знает, сколько ты пройдешь до нее. Ага, вот черная елань. По ту сторону ее стежка, чуть приметная. Кому надо, тот увидит.
Здесь лет пять или шесть назад гулял лесной пожар, и от крупного частого леса остались обгорелые столбы, до белизны вымытые дождями. Их точат короеды, разрушают дятлы. А внизу все затоплено молодью. Гарь — земля плодородная, потому-то так быстро и тянутся кверху березки, осинник и шиповник. Они глушат хвоевую поросль, но до поры до времени. Лет через десяток сосна возьмет свое — все придавит.
По краю гари легла малохоженая тропинка. Слева лиственный лесочек. Нынче он уже отжил свое. Стройные березки еще хранят нетронутым свой зеленый убор, но кое-где в этот наряд вкраплены желтые огоньки. А листья рябины и шиповника губительно залапаны холодными утренниками, будто поседели. Осинник почти весь горит — кажется, подойди, и обожжешься.