Скорбящая вдова [=Молился Богу Сатана]
Шрифт:
– Не скажет он! – бездумно взвеселилась дева. – Но я тебе скажу – суть ладу твоего. Как ему имя? – и в список заглянула. – Так-так… Иван, Борис, Лука… Ах, да, Василий! Есть такой вельможа…
Боярыня пред нею на колена.
– Когда казнят? Поспею ли до часа?
– Поспеть-то, может, и поспеешь, да как спасешь? Отмерен срок ему…
– Вещицу отнесу!
– Вещицу?.. Дай-ка я позрю!
– Боюсь, а ежели отнимешь?
– Ох, человечье сердце!.. На что мне оберег, подумай? Я Смерть, коль что и отниму, так токмо жизнь…
И несколько минут, благоговейно,
– В сем обереге пусто! Нет вещества!
– Но как же ладанка сия хранила жизнь? – боярыня вскочила и вздумала отнять вещицу. Смерть руку отвела.
– А кто сказал – хранила? На все судьба…
– Зрю, лжет она! – блаженного трясло. – На смерть управа есть! Отдай вещицу! Вот и испытаем!
Но дева рассмеялась:
– Она хоть куплена за грош, но есть хозяин, – боярыне вещицу отдала. – А ты, холоп, пойдешь со мной. Покуда жизнь не отняла, запомни истину: нет силы супротив меня!
– Не верю я, – зажав вещицу в длани, боярыня пошла. – Она не раз спасала… Пойду на площадь!
– Ступай, блаженная, ступай, – вослед вздохнула дева. – Эх, на миг бы испытать, что есть на самом деле страсть сия…
А Федор вырвался от Смерти и побежал за госпожой.
– Матушка, боярыня, отдай! – и заскулил, заплакал. – Постой, мне не догнать! Верни вещицу! Эй, где ты? Покажись! Куда ты убежала?
Смерть встала за спиной.
– Я тут, родимый! Не меня ли ищешь? А на-ка вот, испей вина!
Блаженный отшатнулся.
– Уйди, проклятая! Не трожь меня! Верни мне ладанку! Боярынька, верни! Ох, матушка, спасай, я умираю! Отдай скорее! Смерть по пятам идет! Отдай, дурная баба!
А дева снова рассмеялась.
– Ну, не блажи напрасно, не отдаст. Ужели ты не зришь, она в огне! И страсть сия сравнима лишь со смертной страстью. Коль в жизни не изведал, пойдем со мной, я покажу тебе, в чем суть любви. Ну, что, пойдешь? Иль тут обнять тебя?
– Матушка! – тот завращал очами и на колена пал. – Людей любя, сбирая нищих и убогих, неужто ты погубишь человека? Своей рукой?! Умру в сей час!
Шурша шелками, Смерть рядышком присела, огладила вихры.
– Ну, не блажи. Ведь ты же не блаженный. Вставай, пора уж нам. На горькую осинушку пойдем. Вставай, родимый. Тебе назначено в Мезень. Там сук осиновый возрос и взматерел. Тебя подымет. Пойдем, веревка с мылом есть. Уважь меня и встреть достойно – позри, ведь я же дева.
Покуда Аввакум добрел до Пустозерска, уж выпал снег глубокий, местами в пояс. И городок сам занесло, лишь санный след да тропочки собачьи. А глянул на узилище – беда! Зарытые до кровли срубы, землянки суть, и вовсе замело, и ни тропинки, ни следа! И дрогнула душа: погибли все сидельцы! Сожгли, должно, иль гладом уморили. Зачем и притащился, коль нет страдальцев за веру древлюю, коль некому позреть на подвиг духа? Чтоб сгинуть в одиночку, бесславно умереть
У частокола встал и помолился за упокой их душ, потом заплакал, с тоскою поминая духовника – пред кем теперь открыться? Кому поведать, чем жива душа? Кто боль сердечную утешит? Духовник, старец Епифаний, молельник истовый, суровый обличитель царя и бесовских новин, казнен был за сие – стрелецкий полуголова Иван Елагин отсек ему язык и два перста, чтоб не крестился. Речистый в прошлом и ученый поборник правды ни слова вымолвить не мог, зато как слушал, как внимал!..
Наплакавшись, он встал, умылся снегом и было прочь побрел, да за спиною воротница открылась.
– Эй, кто такой?
Глядь, легкий на помине Пилат, Иван Елагин, стоит, зевая, вспухшее лицо – да спал, вражина! Коль спал, знать, мученики живы…
Не чаял Аввакум, что радоваться станет, позрев на палача.
– Ужели не признал? Ужель забыл меня, Иван?
– Ага, распоп явился? – зубами скрипнул. – Сучий сын… Из-за тебя мне наказанье! Сам как сиделец тут…
И саблю выхватил, в глазах огонь! Ум встрепенулся, однако же душа возликовала!
– А заруби меня! – и шею под клинок подставил. – Эй, братия, позри!..
Елагин саблю в ножны бросил.
– Будь моя воля! Как жаль, не спек тебя на дыбе… Да ныне велено не трогать!
– Кем велено, Иван?
– Самим царем!
– Ну, полно врать! Ворота открывай, се я вернулся и по доброй воле…
– Попался в мне вчера! Ужо в я казнь устроил!..
– Что ж ныне приключилось?
– Указ пришел, зла и насилья не чинить. Вон с глаз моих!
Успел Тишайший, упредил, но вострый ум в сей миг иначе толковал указ: коль не чинить насилья, знать делай все, что вздумаешь. Наказанный Елагин погряз во злобе, а зло творит ребячью несмышленость.
– Добро, Иван, сие понятно, – распоп участлив был. – Ты муж служивый, подневольный. Коль есть указ, так исполняй, – и мимо полуголовы в ворота. – Зла и насилья не чини, не то царю скажу. А ныне в сруб пошел. Горюю вот, жива ли братия? Духовник, старец Епифаний?
Стрелецкий полуголова стоял с открытым ртом.
А Аввакум скорее к срубу, там встал на четвереньки и, верно, будто пес, стал снег отрывать от входа. Пилат снаружи запирал, чтоб узники не зрели света, лишь раз в седмицу двери открывали, давали хлеб с водой, зимою же со льдом, и так из года в год. Безмолвные страдальцы не роптали, молились тут, сходились в рукопашной с хладом, вкушали то, что Бог послал и тут же испражнялись. И токмо тесен был сей темный мир, и посему не свычен – все остальное было, как во всей России.
Великотелый Лазарь, казненный, как и старец, помимо речи, давно уж слух утратил, зренье и ныне восседал средь сруба, словно болван. Однако Епифаний, напротив, во мраке видеть стал и Аввакума в тот час признал, однако же рукою заслонился и вдруг отчетливо сказал:
– Дверь затвори, брат. Света много…
Сомнение возникло: уж старец се ли, безъязыкий?
– Да ты ли, отче Епифаний? – он дверь прикрыл.
– Да я, брат Аввакуме…
– А как же говоришь, коли язык?..
– Отрос язык…