Скорость тьмы
Шрифт:
И теперь, сидя на дощатом топчане, она вдруг поняла, что началось ее восхождение на крест. Что этот крест где-то рядом, быть может, в соседнем отсеке ангаре. И никто не может и не должен ее спасать. Потому что так определено ей судьбой. Так нанизывались одно на другое события ее жизни. Так неуклонно вели ее к кресту. И обнаружив связь всех своих нестройных мыслей, она притихла и стала прислушиваться к тому, что звучала в ее сердце. В сердце звучали слова старца: «Ты — мученица. До встречи на кресте».
Под вечер к ней снова заходил бритоголовый парень, но другой, без татуировки на голове. Он был такой же губастый, курносый. Ольга Дмитриевна заметила, что у него натруженные руки, под ногтями чернеет грязь, ладони пропитаны несмываемой
— Жри, а то сдохнешь, — и ушел, широко расставляя ноги.
Ночью Ольга Дмитриевна спала на голых досках топчана, ей было холодно. Снились огромные стрекозы, какие водились в каменноугольных лесах среди папоротников и хвощей. Стрекозы гнались за ней, подгибали черно-лазурные, состоящие из ячеек хвосты, норовили ужалить. Она видела их злые, туманно-золотые глаза, капельки яда на концах хвостов, в которых пульсировали острые жала. Проснулась, потому что услышала близкие выстрелы. Прислушивалась, но выстрелы не повторились, и она решила, что ей померещилось. Снова прилегла, и ей снились пернатые семена, что излетают из увядших соцветий Иван-чая, и летят, как лучистые звезды. Семена были огромные, с зазубренными остриями, среди которых притаились карлики, — как космонавты, управляли полетом семян. Семена гнались за ней, и она уклонялась от разящих колючек.
Утро, судя по изумрудному, дрожащему в оконце свету, было солнечным. Ольга Дмитриевна продолжала смиренно ждать. Пробовала молиться, но вместо молитвы ей являлись фотографии из старинных альбомов, — почтенные бородатые купцы, их жены и дочери в платьях с кружевными воротниками. На мгновение возникло лицо молодого офицера с усиками, который был расстрелян на набережной перед зданием биржи. Она подумала, что если молитва вызывает их образы, значит, они святые.
Она хотела причесаться, посмотреть на себя в зеркальце, но ее сумочку отобрали на лестнице, и она стала разглаживать волосы руками, ощупывала лицо, шею, шелковую тесьму на ней.
Загрохотала дверь. Двое бритоголовых, похожих, как близнецы, вошли и направились к ней, раскачиваясь и ставя врозь ноги. Держали в руках веревки. Приблизились, разом схватили за руки, набросили на запястья веревочные петли, дернули, так что хрустнули в руках суставы. Она ужаснулась, пробовала кричать. Ее опрокинули на топчан, растянули руки в стороны, закрепляя концы веревок на ножках топчана. Она билась, выкрикивала что-то бессмысленное. Бритоголовые цепляли ей петли на ноги, тянули врозь, крепили концы веревок. Она оказалась распятой на досках, с разведенными руками и ногами, билась, вскрикивала, а мучители деловито, как санитары, раздевали ее, срывали треснувшее платье, рассекали ножом лифчик, разрезали трусы.
— Не бейся, сука, ножом порежу, — прикрикнул тот, на чьей голове синело изображение ящерицы, растопыренные лапки и изогнутый хвост. Ольга Дмитриевна умолкла, только лежала, вздрагивая, чувствуя голой спиной шершавые доски. «На кресте… Я на кресте…» — вдруг пронеслось у нее в голове. Она была распята на топчане, по его диагоналям. Увидела себя сверху, вписанную в страшный прямоугольник, и затихла, будто ее оглушили.
Кто-то еще вошел. Раздались голоса. Она увидела, что над ней наклонилось лицо, показавшееся знакомым. Маленькие зоркие глазки, черные, словно углем наведенные брови, чернявый клочок бороды. Это был фотограф, снимавший ее на сцене в день, когда она пришла в кабаре. Но теперь у него в руках был не фотоаппарат, а телекамера, небольшая, с ременной петлей, куда он продел пятерню. На камере ослепительно горел луч, который вонзился ей в глаза и заставил зажмуриться.
— Так, хорошо… Хорошо лежим… Хорошо смотримся, — ласково говорил фотограф и водил лучом, словно выжигал на ее обнаженном теле узор.
В слепящем пятне раздался еще один голос, тоже знакомый:
— Ну, просто «Андреевский флаг» какой-то! Слава русского флота!
Обжигающий луч отдалился, и она увидела, как из слепящей белизны показалось черное безликое чудище с округлой головой и покатыми плечами. Это был человек в черном балахоне с прорезями. В прорезях краснели губы и влажно, отражая луч телекамеры, мерцали глаза. Человек стянул с себя рубаху, открыв волосатую грудь с худыми ключицами. Стал расстегивать ремень, сволакивая брюки, обнажая белые волосатые ноги с костяными коленями и большими косолапыми ступнями.
«Боже мой, за что? Где же вы все? За что меня отдаете на муки?» — перед ней возникли и канули лица родителей, белобородый старец и ее любимый мужчина, который забыл о ней, не явился на помощь.
— Баба ты ничего, есть за что подержаться.
Она почувствовала, как грубые руки начинают шарить по ней, бесстыдно и больно, сжимают соски, гладят живот. Закрыла глаза, смиряясь перед ужасным и неизбежным, как перед операцией без наркоза. Почувствовала, как тяжелое тело навалилось на нее, заерзало, засопело, и она закричала, закрутила головой, ударяясь висками о доски, пыталась сбросить его, а он только сипел, издавал хрюкающие звуки, рвал ее на части. Телекамера двигалась вокруг, то приближалась, то удалялась.
— Ну, хватит стараться. Не художественный фильм снимаешь, — это произнес Мальтус, прогоняя фотографа. Подошел ближе к топчану, заглядывая с разных сторон.
Насильник крутил ягодицами, двигал лопатками, дрожал спиной. Ухватил балахон, задыхаясь, стянул. Ольга Дмитриевна приоткрыла глаза и увидела над собой костяной череп, глазницы, полные синей слизи, оскаленный рот, набитый горящими зубами. Это была сама смерть, столь страшно забиравшая ее к себе. Она почувствовала, как ей в лоно хлынуло раскаленное семя. Насильник замер, навалился на нее камнем. Медленно сполз. Стал вяло одеваться. Кто — то рядом смеялся:
— Ты, Бацилла, просто виртуоз! Тебя надо сделать мальчиком по вызову!
Скоро все удалились, и Ольга Дмитриевна осталась одна на своем кресте. Чувствовала, как в лоне разливается огненная отрава, выжигает, проникает вглубь. Словно в нее заползла змея и жалит, откладывает яйца, из которых вылупляются скользкие змееныши.
Ей привиделся сон. Будто она идет по дивному городу, среди великолепных строений, освещенных ровным светом. Строения не отбрасывают тени. На улице ни души. Только зеленая трава, каменная мостовая и фасады, каких никогда не видывала. Дома похожи на венецианские дворцы, золоченые пагоды, русские терема, сказочные палаты. На ней белоснежное подвенечное платье с прозрачными кружевами, в косу вплетена белая роза, и она знает, что прекрасна собой. Да вот только некому на нее любоваться в безлюдном городе, и от этого печаль и сожаление.
Она останавливается перед высокими воротами, на которых золоченые украшения, резные виноградные кисти, как на иконостасе. Где-то она уже видела эти ворота, однажды сквозь них проходила, но не может вспомнить, когда. И эта невозможность вспомнить вызывает тревогу и сожаление. Она входит в ворота и оказывается во дворе, который сплошь покрыт снегом. За воротами зеленая трава и лето, а здесь прохладный снег, какой бывает ранней зимой. И по этому снегу расхаживают птицы. Диковинные, зелено-голубые, с переливами, с золочеными клювами и рубиновыми глазами, и у каждой хохолок с пучком сверкающих перьев. Птицы расхаживают по снегу, оставляя на нем трехпалые следы, и клюют зерно. Оно рассыпано по белизне, птицы прицеливаются, ударяют клювом в зерно, и при этом на их перьях струятся разводы и вздрагивают хохолки. Она любуется птицами, восхищается снегом, испытывает блаженство. Берет одну птицу и прижимает к груди. Та затихает, большая, теплая, в ней, невидимое, бьется птичье сердце. И такая нежность к птице, такое родство, словно это ее ненаглядное чадо, нескончаемая к нему любовь, несравненное обожание. Птица в ее руках превращается в фарфоровую вазу с узким горлом, с теми же, как у птицы, переливами лазури и изумруда.