Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Запись очень личная. В подлинности и искренности чувства, охватившего мою (тоже — почти) сверстницу, у меня нет и тени сомнения. Но остановись Нина перед скульптурами Петра и Ивана всего какими-нибудь пятью годами раньше, эти же самые скульптуры вызвали бы у нее совсем иные чувства. Вряд ли она подумала бы с гордостью — «это люди русские». Глядя на «Утро стрелецкой казни», скорее всего вспомнила бы, с какой жестокостью подавляли цари народные восстания. Увидав репинских «Бурлаков на Волге», с горечью подумала бы о том, как угнетали буржуи рабочий класс в проклятое царское время, а также, наверно, вспомнила бы о несчастных китайских кули, жизнь которых и сейчас так же тяжела и ужасна, как в репинские времена жизнь бурлаков.
Так
Нина чувствует, что это новое ее сознание находится в некотором противоречии с прежним, таким еще недавним. Но чувство это — мимолетно: «Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне?» Что-то в этом новом, вдруг возникшем у нее чувстве, все-таки ее смущает. Но смущение это какое-то неясное, смутное. И она на нем не задерживается — сразу его от себя отбрасывает: «Нет, я чужда шовинизму…»
А между тем испугалась она не зря.
Наш сосед по коммуналке — Иван Иванович Рощин, старый большевик, бравший в семнадцатом Зимний, потерявший на Гражданской ногу, окончивший потом не то ком-, не то промакадемию, а теперь возглавлявший какой-то важный главк (то ли «Главсоль», то ли «Главхлеб», а может быть, как иронизировал по этому поводу мой отец, — «Главспички». Соль этой его иронии состояла в том, что раньше, при царе-батюшке, никаких «Главспичек» не было, а спички были. И зажигались они легко, с первой попытки. Теперь же, когда «Главспички» есть, коробок спичек купить не так-то просто. А если это и удается, то загорается эта советская спичка в лучшем случае лишь с третьей попытки: у одной ломается палочка, у другой отлетает головка, и только третья, если повезет, может быть, даст слабое, ненадежное, мгновенно гаснущее пламя), — так вот, этот Иван Иванович в 1945 году, когда Сталин произнес свой знаменитый тост за русский народ, счастлив был беспредельно. И ликования своего по этому поводу не скрывал. Подумав (точь-в-точь как Нина Костерина), уж не шовинистические ли струны вдруг загудели в сердце старого большевика, я спросил его, чему он так радуется. И даже, кажется, пробормотал что-то в том духе, что воевали ведь все, а не только русские. Зачем же, мол, противопоставлять один народ всем другим народам многонационального нашего отечества?
Иван Иванович вздохнул, но не горько, а как-то облегченно, улыбнулся еще раз своей счастливой улыбкой и сказал:
— Эх, Билюша!.. Знал бы ты, как мы жили!.. Ведь я двадцать лет боялся сказать, что я русский!..
Насчет двадцати лет это он, положим, преувеличил. Задолго до того знаменитого тоста можно было уже не бояться. Но социальный опыт у Ивана Ивановича был не такой, как у меня. И не такой, как у Нины Костериной.
И в 39-м, и уж тем более в 41-м он мог, конечно, сказать, что он русский. Вполне мог. Но — боялся. И даже когда давно можно было уже не бояться, — все-таки робел. Робел, как Иван Бровкин у Алексея Николаевича Толстого, — не умом, а поротой задницей.
В отличие от меня и моей почти сверстницы Нины, Иван Иванович хорошо помнил времена, когда слово «русский» было чуть ли не синонимом слова «белогвардеец». На политическом жаргоне его молодости слова — «Я — русский» звучали примерно так же, как если бы он сказал: «Я — за единую и неделимую Россию». А произнести вслух такое в те времена мог разве что какой-нибудь деникинский офицер.
К моему соседу Ивану Ивановичу и моим разговорам с ним я не раз еще буду возвращаться, потому что разговоры эти играли весьма важную роль в тогдашней моей жизни. А сейчас я вспомнил про ту его реакцию на знаменитый сталинский тост, чтобы понятней было, как на самом деле огромна была та перемена в сознании моей сверстницы Нины Костериной, которой сама Нина, как это видно
Произошла же с ней эта перемена потому, что в 1934 году появились так называемые «Критические заметки» Сталина, Кирова и Жданова к проекту школьного учебника истории СССР. И хотя опубликованы они были только в 1936-м, но уже 15 мая 1934-го на основе этих заметок было принято специальное постановление ЦК. А чуть позже по инициативе того же Сталина резкой критике была подвергнута пьеса Демьяна Бедного «Богатыри» — за издевательское отношение к великому историческому прошлому России.
Это и было началом того великого поворота, итогом которого стал тост Сталина за великий русский народ.
Реакцию взрослых на эту критику Демьяна я помню смутно. (Как-никак, мне было тогда всего девять лет.) Но все-таки — помню. А запомнилась она мне потому, что в разговорах друзей и приятелей отца, обсуждавших этот внезапный поворот колеса истории, кажется, впервые почувствовались мною первые симптомы той недоумевающей растерянности и тревоги, с какой несколькими годами позже был встречен пакт Сталина с Гитлером.
Может быть, именно потому, что друзьями и приятелями отца, к разговорам которых я прислушивался, критика Демьяна однозначно оценивалась как резкий крен в сторону великодержавного шовинизма, а может быть, потому что я глубже, чем Нина Костерина, был погружен в мир Страны Гайдара, прочнее, чем она, увяз там, — но, так или иначе, мною, в отличие от Нины, этот «поворот всем вдруг» был воспринят гораздо болезненнее, чем ею. Это, пожалуй, была первая серьезная травма, нанесенная моему «гайдаровскому» сознанию.
Принять эту перемену с той естественностью и легкостью, с какой приняла ее Нина, я не мог. Это было бы предательством по отношению к моему «гайдаровскому» гражданству, изменой моей «гайдаровской» присяге («Только советская нация будет, и только советской расы люди»).
При этом я тогда уже довольно ясно сознавал, что на это предательство меня толкал — ОН. Ведь это именно ОН приказал размазать по стенке Демьяновых «Богатырей».
Да, в мире Гайдара Сталину места не было. Но в жизни, которая была вокруг, Сталин был. И место его в этой жизни было не просто велико: все в этой жизни — решительно все! — зависело от него, определялось им, совершалось по его воле.
Это-то я тогда уже понимал.
Герой моего рассказа, мой двойник Борька Сазонов, рассказывая о том, как он узнал, что началась война, вспоминает:
Я первый увидел отца и сразу понял, что в Москве что-то случилось. У него было точь-в-точь такое лицо, как в тот день, когда умер дядя Костя. У дяди Кости было больное сердце. Он купался в ванной, и с ним случился приступ. Когда папа узнал, что дядя Костя внезапно умер, он ходил по комнате вот с таким же растерянным лицом и говорил: «Как глупо… Тьфу ты, черт! Как глупо…»
Увидав меня и маму, отец соскочил на платформу, не дожидаясь, пока поезд замедлит ход…
Я был уверен, что папа подойдет ко мне: я стоял ближе. Но он, даже не глядя на меня, подошел к маме, взял ее за руку и, растерянно улыбнувшись, сказал:
— Я ничего не знал утром. Собрался и выехал. Только в поезде мне сказали…
— Что — не знал? — испуганно спросила мама — Коля, что случилось?!
Он посмотрел на маму так, словно был в чем-то виноват перед ней, и сказал:
— Война…
В действительности все было почти так, как в рассказе. Вот такое — перевернутое, ошеломленное и растерянное — лицо отца я действительно уже видел однажды. Но случилось это совсем при других обстоятельствах.
Утром, за завтраком, развернув, по обыкновению, свежую газету, он прочел в ней какое-то короткое сообщение, и вот тут-то и появилось на его лице то самое выражение, в точности описать которое я не берусь: маловато у меня для этого художественного дара.
Уронив газету на стол, он пробормотал: