Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
— Значит, он все-таки убил их…
— Кто убил? Кого? — спросил я.
Но отец словно даже и не слышал моего вопроса. Аккуратно сложив газету, он встал из-за стола и вышел из комнаты. В тот день он, кажется, так и не позавтракал.
Мне было девять лет. Но я, как уже не раз тут было сказано, был политически развит. Я заглянул в забытую отцом на столе газету, легко нашел поразившее его сообщение и сразу все понял.
Это был август 1936 года. Только что закончился так называемый «Процесс шестнадцати», на котором Каменев и Зиновьев были приговорены к расстрелу. Газетное сообщение заключала
Не могу сейчас с точностью сказать — сразу или после некоторых размышлений — но я хорошо понял, что поразило отца в этом коротком газетном сообщении.
Расстрел Каменева и Зиновьева сам по себе вряд ли мог так его потрясти. Это было мне ясно хотя бы из одной давней истории, которую он однажды мне (скорее все-таки не мне, а при мне) рассказал.
Гражданская война застала его в Ялте…
Но прежде чем пересказать здесь эту его историю, надо сказать несколько слов о том, кем он был, мой отец.
Был он, как и его отец, мой дед, — музыкантом. Но дед был самоучкой: играл на скрипке в «еврейском оркестре». (Такой оркестр упоминается в пьесе Чехова «Вишневый сад», и о таком же оркестре в какой-то повести Замятина говорится: «Какой это оркестр? Два жида в три ряда».)
Но отец, в отличие от деда, был уже настоящим музыкантом, профессионалом: окончил Одесскую консерваторию по классу скрипки. Мальчишкой уехал он из родного местечка, добрался до Одессы, поступил в школу при консерватории, потом в консерваторию. Зарабатывал, играя в ресторанах. И — учился. С последнего курса (в 1916-м году), выдав диплом об окончании, его мобилизовали и отправили на фронт, где он был, разумеется, капельмейстером. Сохранилась фотография, где он в папахе с кокардой, опираясь на саблю, сидит во главе своей музыкантской команды. (Фотография эта сильно волновала мое детское воображение.)
В Ялте, при Врангеле, пришлось ему вернуться к занятиям своей голодной юности: он сколотил и возглавил маленький оркестр, подвизавшийся в одном из самых роскошных ялтинских ресторанов.
И вот однажды, когда ресторан был битком набит самой разношерстной публикой (дело шло уже к ночи), какой-то сильно подвыпивший врангелевский офицер потребовал, чтобы оркестр сыграл «Боже, царя храни…». Кого-то из сидящих в зале ресторана это возмутило. (Среди врангелевцев были ведь не только монархисты, но и сторонники Учредительного собрания, может быть, даже и эсеры.) Завязалась драка. Кто-то выстрелил в люстру.
Не дожидаясь развязки, отец взял в руки свою скрипочку, мигнул братьям-музыкантам, и они все дружно покинули залу.
Рассказывая мне об этом, отец не скрывал, что, хотя играть «Боже, царя храни…» ему, безусловно, не хотелось, увел он своих музыкантов совсем не потому, что пожелал таким образом выразить свою гражданскую позицию. Просто не шибко радовала его перспектива оказаться в эпицентре столь бурного скандала: ведь и пристрелить могли…
Инцидент этот как-то там рассосался. Жизнь продолжалась. А спустя какое-то время в город вошли красные. И тогда один из отцовских оркестрантов шепнул ему:
— Ты, Миша, не должен ни о чем беспокоиться. Я сказал кому надо, что ты — свой. Сообщил,
Отец понял, кем был этот его оркестрант, и мысленно возблагодарил судьбу за то, что случай помог ему предстать в столь выгодном свете перед новыми хозяевами жизни.
Новые же хозяева тем временем издали указ, согласно которому все офицеры, служившие в рядах белой армии, должны были зарегистрироваться. Тем из них, кто не был замешан в особо злостных преступлениях против народа, новая власть клятвенно обещала сохранить не только жизнь, но и свободу.
И тогда другой оркестрант попросил у отца как у человека, отчасти как бы даже близкого этой новой власти, дружеского совета. У него — сын. Юноша, совсем мальчишка. То ли прапорщик, то ли подпоручик. Служил он у Врангеля без году неделю. И вообще раньше он никогда военным не был, до всей этой заварухи был студентом, ну, просто засосало его в эту воронку. Так вот, регистрироваться ему? Или, может, лучше затаиться? Пересидеть? Авось как-нибудь пронесет нелегкая…
Отец подумал и посоветовал зарегистрироваться. А то, не дай бог, узнают… Кто-нибудь донесет — еще хуже будет…
Но хуже того, что случилось, ничего быть не могло.
Мальчик честно пошел и зарегистрировался. И был расстрелян. Вместе с десятками тысяч других офицеров (кто говорит, что их было тридцать тысяч, а кто — что семьдесят), отказавшихся эвакуироваться с остатками армии Врангеля. Это был тот самый знаменитый расстрел, приказ о котором издали две бешеные собаки, вершившие суд и расправу тогда в Крыму, — Бела Кун и Землячка.
Теперь, я думаю, вам понятно, что я имел в виду, говоря, что убийство Каменева и Зиновьева само по себе, вряд ли могло моего отца потрясти. После того, что случилось тогда на его глазах и к чему он невольно оказался даже причастен, расстрел двух вчерашних вождей, которых он лично не знал, которым даже и не симпатизировал (скорее, наоборот), вряд ли мог стать для него такой сильной душевной травмой.
Потрясло его совсем другое.
Вскоре после убийства Кирова было объявлено, что Каменев и Зиновьев каким-то боком оказались причастны к этому преступлению. Не прямо, а как-то косвенно. Их оппозиционная деятельность сомкнулась с вражеской деятельностью каких-то белогвардейских диверсионных групп. Так что объективно они были вроде как сообщниками этих — якобы убивших Кирова — белогвардейцев.
В январе 1935 года их судили и приговорили Зиновьева к десяти, а Каменева к пяти годам исправительно-трудовых лагерей. Дело, казалось бы, было закончено. Точка поставлена.
Но полтора года спустя, в августе тридцать шестого, состоялся новый судебный процесс, на котором якобы выяснились какие-то новые обстоятельства, и был объявлен новый приговор. Тот самый, который произвел такое сильное впечатление на моего отца.
Не смерть Каменева и Зиновьева, до которых, в сущности, ему не было никакого дела, поразила его. Его поразил Сталин. Поразила жестокая, злобная мстительность человека, в руках которого была судьба страны и жизнь каждого ее обитателя.
Обо всем этом ясно говорила запомнившаяся мне фраза отца: