Скуки ради
Шрифт:
Низший слой маленького общества на станции живет несколько иначе, чем аристократия. Сторож Лука вечно борется с желанием сбегать к жене и брату в деревню за семь верст от станции. Там у него хозяйство, как он говорит Гомозову, когда просит этого молчаливого и степенного стрелочника "подежурить" на станции.
При слове "хозяйство" Гомозов всегда тяжело вздыхает и говорит Луке:
– Что ж, поди. Хозяйство требует присмотра, это верно...
А другой стрелочник, Афанасий Ягодка, старый солдат с круглым, красным лицом в седой щетине, человек насмешливый и злобный, не верит Луке.
– Хозяйство!
–
– Жена!.. Понимаю я, что оно такое... Жена-то у тебя вдова, что ли? Али солдатка?
– Ах ты птичий губернатор!
– презрительно откликается Лука.
Он зовет Ягодку птичьим губернатором за то, что старый солдат страстно любит птиц. Вся будка у него, и внутри и снаружи, увешана клетками и садками; в ней, как и вокруг нее, целый день, не смолкая, раздается птичий гам. Плененные солдатом перепела неустанно кричат свое однообразное "подь-полоть", скворцы бормочут длинные речи, разноцветные маленькие птички неустанно щебечут, свистят и поют, услаждая одинокую жизнь солдата. Он возится с ними все свое свободное время и, относясь к ним ласково и заботливо, не обнаруживает никакого интереса к товарищам. Луку он зовет ужом, Гомозова - кацапом и, не стесняясь, говорит им в глаза, что оба они "бабьи прихвостни" и что следует за это бить их.
Лука на его слова мало обращает внимания, но, если солдату удастся раздражить его, Лука долго и едко ругает его:
– Гарниза ты серая, крысиный объедок! Что ты можешь понимать, отставной козы барабанщик? Гонял ты всю свою жизнь лягушек из-под пушек да полковую капусту караулил... твое ли дело рассуждать? Пошел к перепелам, птичий командир!
Ягодка, спокойно выслушав ругательства сторожа, шел жаловаться на него начальнику станции, а тот кричал, чтобы к нему не лезли с пустяками, и гнал солдата прочь. Тогда Ягодка находил Луку и уже сам начинал ругать его - не горячась, спокойно, тяжеловесными и скверными словами, от которых Лука скоро убегал, отплевываясь.
Гомозов на обличения солдата отвечал вздохами и сконфуженно оправдывался:
– Что поделаешь? Ничего не поделаешь с этим... Конечно... баловство это... но, между прочим, не суди, да не осужден будешь...
Однажды солдат ответил ему, усмехаясь:
– Заладила сорока Якова одно про всякого! Не суди, не суди... а коли не судить, так людям не о чем и разговаривать...
Кроме жены начальника, на станции была еще одна женщина - кухарка. Звали ее Арина; ей было лет под сорок, и была она очень некрасива: коренастая, с отвислыми грудями, всегда грязная и оборванная. Она ходила, переваливаясь с ноги на ногу, и на ее рябом лице блестели узкие испуганные глазки, окруженные морщинами. Было что-то рабское, забитое в ее нескладной фигуре, толстые губы ее постоянно складывались так, точно она хотела просить прощения у всех людей, валяться в ногах у них и не смела плакать. Гомозов прожил на станции восемь месяцев, не обращая особенного внимания на Арину; встречаясь с нею, он говорил ей "здорово!". Она отвечала ему тем же, перекидывались двумя-тремя фразами и затем расходились, каждый в свою сторону. Но однажды Гомозов пришел в кухню начальника станции и предложил Арине сшить ему рубах. Она согласилась и, сшив рубахи, зачем-то сама понесла их к нему.
– Вот и спасибо!
– сказал Гомозов.
– Три рубахи, по гривеннику штука,
– Да уж так...
– ответила Арина.
Гомозов задумался и долго молчал.
– А ты какой губернии?
– спросил он наконец женщину, все время смотревшую па его бороду.
– Рязанской...
– сказала она.
– Издалека! А сюда как же попала?
– А так... одна я... одинокая...
– От этого и дальше можно зайти...
– вздохнул Гомозов.
И снова они долго молчали.
– Вот и я тоже. Нижегородский я, Сергачского уезда...
– заговорил Гомозов.
– Вот и я тоже один, весь тут. А было у меня хозяйство, жена тоже была... дети - двое. Жена умерла в холеру, а дети просто так... А я того... замотался с горя. Да-а... Потом пробовал опять устроиться - ан нет, развинтилась машина, не работает. Ну и пошел... на сторону, стало быть, со своей дороги... вот и бьюсь третий год уж...
– Плохо, когда нет своего гнезда, - тихо сказала Арина.
– Еще бы!.. Ты вдовая, что ли?
– Девка...
– Где уж, чай!
– откровенно усомнился Гомозов.
– Ей-богу, девка, - уверила его Арина.
– Что же замуж не вышла?
– Кто возьмет меня? Безо всего я... кому корысть... да и с лица некрасивая...
– Да-а...
– задумчиво протянул Гомозов и, поглаживая бороду, стал пытливо смотреть на нее. Потом справился, сколько она получает жалованья.
– Два с полтиной...
– Так. Ну... значит, тридцать копеек тебе с меня? Вот что... ты приди-ка вечером за ними... часов этак в десять, а? Я тебе и отдам... чаю попьем, поговорим скуки ради... Оба мы одинокие... приходи!
– Приду, - просто сказала она и ушла.
Потом, придя к нему аккуратно в десять часов вечера, ушла от него уже на рассвете.
Гомозов больше не звал ее к себе и тридцати копеек ей не отдавал. Она сама явилась к нему, тупая и покорная, пришла и молча стала перед ним. Он, лежа на койке, посмотрел на нее я, подвинувшись к стене, сказал:
– Садись.
А когда она села, объявил ей:
– Ты вот что, - храни это в секрете. Чтобы никто ни-ни! А то мне будет нехорошо... я не молоденький, да и ты тоже... Понимаешь?
Она утвердительно кивнула головой.
Провожая ее, он дал ей свою одежду для починки и опять напомнил ей:
– Чтобы ни одна душа - ни-ни!
Так они и зажили, пряча от всех свою связь.
Арина прокрадывалась к нему по ночам чуть не ползком. Он принимал ее снисходительно, с видом властелина, и порой откровенно говорил ей:
– А и дурна же ты с лица!
Она молча улыбалась ему бледной, виноватой улыбкой и, уходя от него, почти всегда уносила с собой какую-нибудь работу, данную им.
Виделись они не часто. Но иногда Гомозов, встречая ее где-нибудь на станции, вполголоса говорил ей:
– Приходи сегодня...
И она покорно являлась к нему с таким серьезным выражением на своем рябом лице, как будто пришла затем, чтобы выполнить долг, важность которого стала понятна ей.
А когда шла домой, то на лице ее уже снова была обычная ему мертвая мина виновности и испуга.
Порой она, остановясь где-нибудь в уголке или за деревом, подолгу смотрела в степь. Там царила ночь, и от сурового молчания ее на сердце становилось жутко.